(цит. по изданию: Шарль Бодлер. Об искусстве. - М.: Искусство, 1986. - С. 283-315.
Пер. с фр. Н.И. Столяровой и Л.Д. Липман)
Среди публики, да и среди художников встречаются люди, которые, посещая Лувр, торопливо проходят мимо множества весьма интересных, хотя и второстепенных полотен, даже не удостаивая их взглядом, и замирают перед какой-нибудь картиной Тициана или Рафаэля, особенно из числа тех, которые больше других популяризированы литографией. Уходя, они с удовлетворением думают: "Этот музей я знаю". К тому же разряду принадлежат люди, которые, прочитав когда-то Боссюэ и Расина, воображают, будто знают историю литературы.
К счастью, время от времени находятся поборники справедливости, появляются критики, просвещенные любители и знатоки, которые утверждают, что не все заключено в Рафаэле и в Расине, что и у poetae minores [1*] можно найти нечто ценное, долговечное, радующее душу. Они говорят также, что, любя красоту обобщенную, выраженную классиками - поэтами и художниками, - вовсе не следует пренебрегать красотой частной, красотой нынешних времен и теперешних нравов.
Признаемся, однако, что за последние годы положение несколько изменилось к лучшему. Истинные ценители ныне высоко ставят очаровательные черно-белые и цветные гравюры прошлого века, и это показывает, что налицо именно та реакция, в которой нуждалась публика. Дебюкур, братья Сент-Обен и многие другие вошли в число художников, достойных пристального внимания. Однако все эти художники относятся к прошлому, я же намерен сегодня обратиться к живописи, отображающей современные нравы. Прошлое интересует нас не только красотой, увиденной в нем художниками, для которых оно было настоящим, но и само по себе, как историческая ценность. Точно так же обстоит дело и с настоящим. Удовольствие, получаемое нами от изображения настоящего, проистекает не только от красоты, в которую оно облечено, но и от его современной сущности.
Передо мной лежит серия гравюр, изображающих моды от начала Революции и примерно до Консульства. Запечатленные на них костюмы вызывают необоснованные насмешки так называемых серьезных людей, далеких от истинной серьезности; между тем в них заключена двоякая прелесть - художественная и историческая. Многие из них красивы и нарисованы с вдохновением, но не менее важно, на мой взгляд, то, что все они, или почти все, отражают моральные и эстетические нормы своего времени. Представление о красоте, сложившееся у человека, накладывает печать на его внешний облик, придает его одежде строгость или небрежность, а движениям - резкость или плавность; с течением времени оно запечатлевается даже в чертах его лица. В конце концов человек приобретает сходство с тем образом, на который он стремится походить. Одна и та же мода на одних гравюрах выглядит привлекательной, на других - безобразной. В уродливом виде она оборачивается карикатурой, в красивом - античной статуей.
Женщины, носившие эти платья, походили то на карикатуры, то на античные статуи в той мере, в какой они были отмечены вульгарностью или поэтичностью. Живое тело придавало плавную гибкость тому, что сегодня кажется нам чересчур жестким. Воображение зрителя и сегодня может вдохнуть трепетную прелесть и в эту вот тунику и вон в ту шаль. Быть может, в один прекрасный день мы увидим в каком-нибудь театре пьесу, где вновь оживут костюмы, в которых наши отцы казались себе такими же неотразимыми, какими мы считаем себя в нашей жалкой одежде (а ведь и в ней есть своя красота, правда, скорее в силу ее психологической выразительности). Если же актеры и актрисы, одетые в эти костюмы, окажутся одаренными, то мы с удивлением подумаем о том, как мы были неразумны, насмехаясь над подобными одеяниями. Сохраняя интригующую призрачность, прошлое вновь осветится, наполнится жизнью и станет настоящим.
Беспристрастный человек, просмотрев одну за другой все французские моды от эпохи зарождения Франции до нынешних дней, не найдет в них ничего отталкивающего и даже неожиданного. Он обнаружит среди них такое же обилие связующих переходных форм, как в животном мире. Где налицо непрерывная преемственность, там нет места неожиданности. Если же этот человек дополнит каждую гравюру современной ей философской идеей, которая неизбежно возникает в памяти при виде изображения, то он убедится, что между различными периодами истории господствует глубокая гармония и что даже в те времена, которые кажутся нам самыми чудовищными, бессмертная жажда красоты всегда находила средства для самоутоления.
Воспользуемся благоприятным случаем, чтобы выдвинуть рациональную и историческую теорию прекрасного в противовес теории красоты единой и абсолютной, а заодно доказать, что прекрасное всегда и неизбежно двойственно, хотя производимое им впечатление едино. Ибо трудность распознания изменчивых элементов красоты в совокупности производимого ими впечатления никак не снижает необходимости разнообразия в композиции. Прекрасное содержит в себе элемент вечный и неизменный, доля которого крайне трудно определима, и элемент относительный, обусловленный моментом и зависящий от эпохи, моды, норм поведения, страстей, а то и от всех этих обстоятельств разом. Без этого второго слагаемого, представляющего собой заманчивую, дразнящую и возбуждающую аппетит корочку божественного пирога, первое слагаемое было бы неудобоваримым, недоступным, неприемлемым для человеческой натуры. Сомневаюсь, что кто-либо способен отыскать образец прекрасного, не содержащий оба эти элемента.
Возьмем для примера две крайние ступени истории человечества. Двойственный характер культового искусства очевиден с первого взгляда; здесь аспект вечной красоты проявляет себя лишь в согласии с законами религии, которую исповедует художник. Но и в самом фривольном произведении утонченного художника, живущего в одну из эпох, которые мы самодовольно именуем цивилизованными, проявляется та же двойственность; здесь доля вечной красоты будет одновременно и скрыта и выражена в зависимости от моды или индивидуального темперамента автора. Двойственность искусства есть непреложное следствие двойственной природы человека. Можно, если это сравнение вам по вкусу, уподобить вечный элемент искусства его душе, а изменчивый элемент - его телу. Вот почему Стендаль, с его дерзким, вызывающим и даже отталкивающим умом, чья дерзость, однако, побуждает к плодотворным размышлениям, оказался куда ближе многих других к истине, сказав: "Красота есть лишь обещание счастья". Разумеется, это определение чересчур общо; оно чуть ли не целиком подчиняет красоту бесконечно изменчивому идеалу счастья и слишком проворно срывает с нее ее аристократический покров, но есть у него и сильная сторона: оно решительно расходится с ошибочной позицией академистов.
Я не раз уже излагал эти соображения. Те, кто любит играть отвлеченными понятиями, найдут в этих строках достаточно поводов для раздумий. Но, насколько я знаю, французские читатели в большинстве своем совсем не имеют такой склонности, и потому я снеюу приступить к позитивной и конкретной части моей работы.
Что касается беглых зарисовок нравов и повседневного быта, зрелищ, привлекающих элегантную публику, то наилучшим средством их исполнения является, очевидно, самое скорое и самое дешевое. Разумеется, чем больше красоты вложит художник в свое произведение, тем большей ценностью будет оно обладать; но в житейских буднях, в бесконечной изменчивости вещей внешнего мира есть стремительность, требующая от художника соответствующей быстроты исполнения. Полихромная гравюра восемнадцатого века, как я уже говорил выше, вновь снискала благосклонность моды. Пастель, офорт, акватинта поочередно внесли свой вклад в огромный словарь современной жизни, распыленный по библиотекам, папкам любителей изобразительного искусства, витринам мелких лавок. Сразу после своего возникновения литография оказалась вполне на высоте своих огромных задач, легких лишь на первый взгляд. Этот жанр представлен у нас поистине монументальными произведениями. Гравюры Гаварни и Домье по справедливости были названы дополнениями к "Человеческой комедии". Я убежден, что сам Бальзак поддержал бы это мнение, тем более обоснованное, что талант художника-бытописателя является талантом смешанным, поскольку в него вливается значительная литературная струя. Назовите такого художника как вам заблагорассудится - наблюдателем, соглядатаем, философом; но, пытаясь найти ему определение, вы неизбежно наделите его эпитетом, неприложимым к его собрату, воплощающему непреходящие или хотя бы долговечные явления героического или религиозного порядка. Иногда этот художник - поэт, но чаще он сродни романисту или моралисту; он летописец вечности, отраженной в преходящем. В каждой стране, к ее отраде и славе, рождались художники такого склада. В наше время наряду с Домье и Гаварни первыми, кого подсказывает нам память, припоминаются Девериа, Морен, Нюма, запечатлевшие сомнительных граций Реставрации, затем Ватье, Тассер и Эжен Лами, настолько приверженный к аристократизму, что почти превратился в англичанина, и даже Тримоле и Травьес, хроникеры бедности и мещанских будней.
Сегодня я хочу побеседовать с читателем об удивительном художнике, наделенном такой отчетливой и сильной оригинальностью, что она не нуждается в поддержке со стороны и даже не ищет одобрения. Ни один из его рисунков не подписан; нельзя же назвать подписью несколько стоящих под ними букв, которые так легко подделать, что целая толпа бездарных подражателей с самодовольством выводит их под самыми небрежными своими набросками. Но все его вещи отмечены самобытностью его души, и любители прекрасного, видевшие и оценившие эти работы, без труда узнают их по описанию, к которому я приступаю. Г-н К. Г. влюблен в толпу и в инкогнито; его преувеличенная скромность граничит с чудачеством. Г-н Теккерей, сам, как известно, большой любитель искусства, собственноручно иллюстрирующий свои романы, посвятил однажды несколько слов г-ну Г. в одной из лондонских газет. Г-н Г. так рассердился на это, словно тот посягнул на его честь. А недавно, узнав, что я задумал написать о его творческом облике и таланте, он настойчиво потребовал, чтобы я не упоминал его имени, а работы его рассматривал как анонимные. Смиренно покоряюсь этому странному желанию. Мы оба - читатель и я - сделаем вид, будто г-на Г. не существует. Мы займемся его рисунками и акварелями, к которым сам он относится с вельможным пренебрежением, так, словно мы ученые и нам предстоит высказать суждение о случайно обнаруженных драгоценных исторических документах, чей автор навеки останется неизвестным. Дабы полностью успокоить мою совесть, пусть читатель предположит, что все мои мысли о личности художника, раскрывающейся столь необычным и таинственным путем, с большим или меньшим основанием выведены из его работ, как чисто поэтический домысел, догадка и плод моего воображения.
Г-н Г. уже в летах. Говорят, Жан-Жак начал писать в сорок два года. Быть может, именно в этом возрасте г-н Г., осаждаемый образами, теснившимися в его голове, впервые решился оставить на белом листе бумаги след туши и красок. По правде говоря, он рисовал в ту пору как дикарь, как ребенок, досадуя на неловкость своих пальцев и непокорность карандаша и кисти. Я видел множество образцов этой неумелой мазни и смею вас уверить, что большинство людей, знающих толк в живописи или считающих себя таковыми, не смогло бы распознать дремлющий дар, скрытый в этих неловких набросках. Г-н Г. самостоятельно превзошел все премудрости ремесла, сумел без посторонних советов овладеть необходимым мастерством и превратился в сильного и самобытного художника; от первоначальной непосредственности он сохранил лишь то, что добавляет неожиданный привкус к его богатому дарованию. Когда на глаза ему попадается один из грехов его молодости, он рвет или сжигает его в презабавном порыве стыда и негодования.
В течение десяти лет я стремился познакомиться с г-ном Г., прирожденным путешественником и космополитом. Я знал, что он долгое время работал для одной иллюстрированной английской газеты, печатавшей гравюры по его путевым зарисовкам (Испания, Турция, Крым). За это время мне довелось увидеть множество этих рисунков, выполненных на месте; таким образом я прочитал его детальные ежедневные отчеты о Крымской кампании, куда более убедительные, чем любые другие. Упомянутая газета, по-прежнему без подписи, опубликовала также большое количество композиций того же автора, откликавшихся на новые постановки балетов и опер. Когда наконец я встретился с ним, то с первого же взгляда убедился, что имею дело не столько с художником, сколько со светским человеком. Слово художник я разумею здесь в очень узком смысле, а слово свет - в очень широком. В моем представлении, человек большого света - это гражданин мира, понимающий жизнь и таинственные закономерности людских обычаев, тогда как художник - это просто-напросто профессионал, человек, привязанный к палитре, как крепостной - к земле. Г-н Г. не любит, когда его называют художником. Может статься, в каком-то смысле он и прав. Он интересуется целым миром и хочет узнать, понять, оценить все, что происходит на поверхности нашей планеты. Художники же очень мало и даже вовсе не участвуют в моральной и политической жизни. Живущий в квартале Бредá понятия не имеет о том, что происходит в Сен-Жерменском предместье. Если уж говорить начистоту, большинство художников, за двумя-тремя исключениями, которые излишне называть, - это всего лишь ловкачи, чистой воды ремесленники, провинциальные полузнайки, деревенские недоумки. Беседа с ними, неизбежно ограниченная крайне узким кругом тем, тотчас делается несносной для человека света, духовного гражданина мира.
Итак, чтобы понять своеобразие г-на Г., нужно с самого начала иметь в виду, что отправной точкой его таланта является не что иное, каклюбознательность.
Помните ли вы картину (ведь это и впрямь картина!), написанную самым мощным пером нашей эпохи и носящую название "Человек толпы"? Через стеклянную витрину кафе выздоравливающий с наслажденном разглядывает толпу прохожих, мысленно приобщаясь к множеству кишащих вокруг него мыслей. Только что вырвавшись из объятий смерти, он с упоением вдыхает ароматы всех ростков и испарений жизни. Он был уже близок к тому, чтобы все забыть, и теперь с нетерпеливой жадностью старается вобрать в свою память как можно больше. В конце концов он бросается в толпу вдогонку за незнакомцем, чье промелькнувшее лицо заворожило его. Любопытство стало роковой и непреодолимой страстью!
А теперь представьте себе художника, который всегда находится в психологическом состоянии этого выздоравливающего, и вы получите ключ к характеру г-на Г.
Процесс выздоровления можно сравнить с возвратом к детству. Выздоравливающий, как ребенок, способен с необычайной остротой увлекаться всем, даже вещами с виду самыми заурядными. Постараемся, насколько это возможно, усилием воображения вернуться к самым юным, самым утренним впечатлениям, и мы убедимся в их странном родстве с теми красочными впечатлениями, которые мы получили позже, восстанавливая силы после тяжелого недуга, если, разумеется, он не нарушил и не затронул наших духовных свойств. Ребенку все внове, он находится в постоянном опьянении. Ничто более не походит на вдохновение, чем радость, с которой ребенок впитывает форму и цвет. Я осмелюсь пойти еще дальше: я утверждаю, что вдохновение связано с приливом крови и что всякая мысль сопровождается более или менее сильным нервным разрядом, который пронизывает весь мозг. Талантливый художник обладает крепкими нервами, у ребенка они слабые. У первого интеллект занимает большое место, у второго во всем преобладают эмоции. Талант и есть вновь обретенное детство, но детство, вооруженное мужественной силой и аналитическим умом, который позволяет ему упорядочить в процессе творчества сумму непроизвольно накопленного материала. Глубокое и радостное любопытство наделяет детей пристальным взглядом и наивным жадным восторгом перед всем, что ново, будь то лицо, пейзаж, свет, позолота, краски, переливающиеся ткани, очарование красоты, оттененное изяществом одежды. Один из моих знакомых рассказал мне однажды, что в раннем детстве ему удалось увидеть, как его отец переодевается при нем; завороженный, изумленный мальчик разглядывал мускулы на его руках, переходы желтых и розовых оттенков и голубоватую сетку вен. Зримая жизнь уже в ту пору внушила ему уважение и завладела его мыслями. Форма уже тогда захватила его. Предопределенный ему удел стал на мгновение зримым. Судьба вынесла ему свой приговор. Стоит ли добавлять, что этот ребенок стал ныне знаменитым художником?
Выше я просил вас видеть в г-не Г. вечного выздоравливающего; чтобы дополнить ваше представление о нем, я прошу вас увидеть в нем также и ребенка, иначе говоря, человека, который до сих пор обладает гением детства, для которого ни одна грань жизни не потускнела.
Как я уже говорил, мне претит называть г-на Г. просто художником, да и сам он не принимает это звание из скромности, за которой чувствуется аристократическое целомудрие. Я охотно присвоил бы ему титул денди, и имел бы на то веские причины, поскольку это слово подразумевает подчеркнутую самобытность и тонкое понимание психологического механизма нашего мира. Однако, с другой стороны, денди тяготеет к бесстрастности, и тут г-н Г., одержимый ненасытной страстью видеть и чувствовать, резко расходится с дендизмом. Amabam amare [2*], говорил св. Августин. "Страстно люблю страсть", - мог бы сказать г-н Г. Денди пресыщен или притворяется таковым из соображений тактических или кастовых. Г-н Г. терпеть не может пресыщенных людей. Он обладает труднейшим искусством (утонченные люди поймут меня) быть искренним, не будучи смешным. Я охотно наградил бы г-на Г. званием философа, на которое он имеет право по многим причинам, если бы его чрезвычайная любовь к зримому, ощутимому, материальному не вызывала в нем некоторого отвращения к тому, что составляет неосязаемые владения метафизики. Так что придется нам причислить его к живописателям нравов, наподобие Лабрюйера.
Толпа - его стихия, так же как воздух - стихия птиц, а вода - стихия рыб. Его страсть и призвание в том, чтобы слиться с толпой. Бескорыстно любознательный человек, ненасытный наблюдатель испытывает огромное наслаждение, смешиваясь и сживаясь с людской массой, с ее суетой, движением, летучей изменчивостью и бесконечностью. Жить вне дома и при этом чувствовать себя дома повсюду, видеть мир, быть в самой его гуще и остаться от него скрытым - вот некоторые из радостей этих независимых, страстных и самобытных натур, которые наш язык бессилен исчерпывающе описать. Наблюдатель - это принц, повсюду сохраняющий инкогнито. Поклонник жизни делает весь мир своей семьей, подобно тому как поклонник прекрасного пола объединяет в одну семью всех красавиц - и тех, которых он уже обрел, и тех, кто ему встретится, и тех, кого ему не суждено найти, подобно тому как любитель живописи живет в зачарованном обществе запечатленной на холстах мечты. Тот, кто движим любовью к жизни мира, проникает в толпу, словно в исполинскую электрическую батарею. Он подобен зеркалу, такому же огромному, как сама эта толпа; он подобен наделенному сознанием калейдоскопу, в каждом узоре которого отражается многообразие жизни и изменчивая красота всех ее элементов. Это "я", которое ненасытно жаждет "не-я" и ежеминутно воплощает его в образах более живых, чем сама непостоянная и мимолетная жизнь. Как-то раз, в одной из тех бесед, которые он озаряет своим проникновенным взглядом и выразительным жестом, г-н Г. сказал: "Если человек не подавлен тяжким горем, поглощающим все его душевные силы, и при этом скучает среди большого скопления людей, он просто дурак и тупица, и я его презираю!"
Когда г-н Г., просыпаясь, открывает глаза и видит буйные лучи солнца, заливающие его окна, он говорит себе с сожалением и раскаянием: "Какой властный призыв! Какой праздник света! Вот уже несколько часов повсюду сияет свет! Свет, упущенный из-за сна! Как много освещенных вещей я мог бы уже увидеть - и не увидел!" И он выходит из дома! Он смотрит, как течет поток жизни, величественный и сверкающий. Он любуется вечной красотой и поразительной гармонией жизни больших городов, гармонией, которая чудом сохраняется среди шумного хаоса человеческой свободы. Он созерцает пейзажи большого города, каменные пейзажи, ласкаемые туманом, опаляемые солнцем. Все вызывает в нем радость: роскошные экипажи, горделивые лошади, вылощенные грумы, проворные лакеи, гибкая поступь женщин, здоровые, веселые, нарядные дети - словом, он наслаждается зрелищем жизни. И если слегка изменилась мода или покрой одежды, если банты и пряжки уступили место кокардам, если чепец стал шире, а узел волос на затылке чуть-чуть опустился, если пояса стали носить выше, а юбки сделались пышнее, то, поверьте, его орлиный глаз тотчас приметил это еще издалека. Проходит полк, направляясь, быть может, на другой конец света, он наполняет окрестные улицы певучими звуками фанфар, манящими как надежда, а г-н Г. уже оглядел внимательным и зорким оком и оружие и выправку солдат, вник в их настроение. Конская сбруя, искрящийся блеск, музыка, воинственные взгляды, большие, важные усы - все это вперемежку входит в его сознание, а несколько минут спустя уже начинает превращаться в поэзию. Душа его сливается воедино с душой этих солдат, шагающих словно одно существо, - гордый символ радости, рожденной повиновением!
Но вот наступает вечер. Приближается странный и неверный час, когда опускается небесный занавес, а город вспыхивает огнями. Газовые рожки рассыпаются пятнами на пурпуре заката. Честные и бесчестные, благоразумные и беспутные люди с облегчением вздыхают: "Наконец-то день кончился!" Праведники и проходимцы торопятся отдохнуть, каждый бежит в облюбованное им местечко, чтобы испить чашу забвения. Г-н Г. останется последним повсюду, где еще сияет свет, где звучит поэзия, где кипит жизнь и льется музыка, повсюду, где перед ним позируетживое чувство, где естественный человек и человек, скованный условностями, раскрываются в своей загадочной красоте, повсюду, где еще искрятся мимолетные радости развращенного животного! "День и вправду проведен неплохо, - скажут иные читатели, - но у любого из нас достанет ума провести его не хуже". Нет! Мало кому дан талант видеть, и еще меньше таких, у кого есть талант выразить увиденное. А теперь, в час, когда другие спят, наш художник склоняется над столом, устремив на лист бумаги те же пристальные глаза, какими он недавно вглядывался в бурлящую вокруг него жизнь; орудуя карандашом, пером, кистью, с размаху выплескивая воду из стакана до самого потолка, вытирая перо о полу рубашки, он полон пыла и напора, он спешит, словно боится, что образы ускользнут от него, он ссорится сам с собой, подталкивает самого себя. И все увиденное им вновь оживает на бумаге, естественное, прекрасное, своеобразное и вдохновенное, как душа самого художника. Вся эта фантасмагория извлечена из самой природы. Весь материал, хаотически накопленный в памяти, обретает стройный порядок, взаимосвязь, гармонию и проходит через намеренпую идеализацию, которая и есть результат детского восприятия, иначе говоря, восприятия острого, свежего, магического!
И вот так он ходит, спешит, ищет. Чего же он ищет? Человек, которого я описал, одаренный живым воображением, одиночка, без устали странствующий по великой человеческой пустыне, бесспорно, преследует цель более высокую, нежели та, к которой влеком праздный фланер, и более значительную, чем быстротечное удовольствие минутного впечатления. Он ищет нечто, что мы позволим себе назвать духом современности, ибо нет слова, которое лучше выразило бы нашу мысль. Он стремится выделить в изменчивом лике повседневности скрытую в нем поэзию, старается извлечь из преходящего элементы вечного. Если мы окинем беглым взглядом выставки современной живописи, мы удивимся общей для всех художников склонности изображать своих персонажей в старинной одежде. Почти все они предпочитают костюмы и мебель эпохи Возрождения, подобно тому как Давид использовал костюмы и мебель Древнего Рима. Разница, однако, в том, что Давид, изображая исключительно древних греков и римлян, не мог одеть их иначе как на античный манер, а современные художники выбирают общие типажи, соотносимые с любой эпохой, но рядят их в средневековые, ренессансные или восточные одежды. Это явный признак творческой лени: куда удобнее заявить, что в одежде данной эпохи абсолютно все уродливо, чем попытаться извлечь таящуюся в ней скрытую красоту, какой бы неприметной и легковесной она ни была. Новизна составляет переходную, текучую, случайную сторону искусства; вечное и неизменное определяет другую его сторону. Каждый из мастеров прошлого отражал свое время; на большинстве прекрасных портретов, дошедших до нас от минувших веков, мы видим костюмы тогдашней эпохи. Они отмечены совершенной гармонией, ибо и одежда, и прическа, и даже поза, взгляд и улыбка (каждой эпохе присущи своя осанка, свой взгляд и улыбка) спаяны в них в единое и полнокровное целое. Мы не вправе презирать или отбрасывать этот элемент преходящего, летучего и бесконечно изменчивого. Устраняя его, мы впадаем в пустоту абстрактной и безличной красоты, подобной красоте единственной женщины до грехопадения. Если костюм, соответствующий изображаемой эпохе, подменить другим костюмом, неизбежно возникает противоречие, единственным оправданием которого может служить только намеренный маскарад, свойственный данной моде. Вот почему богини, нимфы и султанши на портретах XVIII века имеют лишьпсихологическое сходство со своими моделями.
Нет спору, весьма полезно изучать искусство прошлого, чтобы совершенствоваться в мастерстве, но это мало что дает тем, кто стремится понять характер современной красоты. Складки тканей на картинах Рубенса или Веронезе не научат вас писать "античный муар", "атлас королевы" или иную материю, выпускаемую нашими фабриками, которую вздымает и покачивает кринолин или накрахмаленные нижние юбки. И сами ткани и их фактура теперь совсем иные, чем в старинной Венеции или при дворе Екатерины. К тому же покрой юбки и лифа совершенно изменился, складки располагаются иначе, и, наконец, осанка и поступь современной женщины придают платью неповторимость и своеобразие, благодаря которым ее не спутаешь с дамами былых времен. Словом, чтобы любое явление современности могло со временем стать своего рода античностью, нужно извлечь из него таинственную красоту, которой невольно наполняет его живой человек. Эта-то задача главным образом и занимает г-на Г.
Как я уже сказал, каждой эпохе соответствовала своя осанка, взгляд, движения. Эту мысль легче всего проверить в любой крупной портретной галерее, например в Версале. Но можно ее и расширить. В единство, именуемое нацией, вносят разнообразие различные профессии, сословия, века; речь идет не только о движениях и манерах, но и о линиях лица. Такой-то нос, рот, лоб относятся к историческому промежутку времени, который я не берусь здесь определять, но который, безусловно, можно было бы вычислить. Соображения подобного рода чаще всего не принимаются в расчет портретистами. Так, большой недостаток г-на Энгра заключается в том, что он стремится усовершенствовать каждую свою модель, деспотически навязывая ей черты, заимствованные из классического репертуара.
В этой области было бы легко и даже закономерно мыслить априорно. Постоянное соотношение того, что называют душой, с тем, что называюттелом, прекрасно объясняет, каким образом материальное отражает и всегда будет отражать то духовное, которое его определяет. Если какой-либо живописец, терпеливый и добросовестный, но не обладающий богатым воображением, задумав написать современную куртизанку,вдохновится (так у них принято выражаться) куртизанкой Тициана или Рафаэля, его работа почти наверняка окажется фальшивой, двусмысленной и смутной. Изучение шедевра ушедших в прошлое эпохи и жанра не поможет ему понять манеру держаться, взгляд, выражение лица и общий облик созданий, которым переменчивый городской жаргон последовательно присваивал грубые или игривые звания падших женщин, содержанок, лореток и дам полусвета.
То же самое применимо к изображению военного, денди и даже животного, собаки или лошади - словом, всего, что составляет внешние приметы века. Беда тому, кто в античном искусстве ищет что-либо, кроме чистого искусства, логики и общего метода! Погружаясь в давно минувшее, он утрачивает связь с настоящим, отвергает ценности и преимущества, которые дает нам преходящая реальность, ибо почти вся наша самобытность определяется той печатью, которую накладывает на наши ощущения время. Читатель понимает, конечно, что я мог бы легко доказать свои положения на множестве примеров. Что бы, например, сказали вы о маринисте - я беру самый крайний случай, - который, задумав изобразить скупую и сдержанную элегантность современного корабля, стал бы утруждать свои глаза изучением перегруженных деталями замысловатых форм, массивной кормы и сложной оснастки парусника XVI века? А что подумали бы вы, если бы живописец, которому вы поручили изобразить чистокровного коня, знаменитого призера скачек, замкнулся в созерцании музеев и наблюдал лошадей только на полотнах минувших времен - у Ван Дейка, Бургиньона или Ван дер Мейлена?
Прислушиваясь к природе, весь во власти минутного яркого впечатления, г-н Г. пошел совершенно иным путем. Он долгие годы наблюдал жизнь и сравнительно поздно овладел способом ее отображения. В результате родилось захватывающее своеобразие, и то, что в нем может показаться грубоватым или простодушным, является еще одним доказательством его верности непосредственному впечатлению, то есть данью истине. У большинства из нас, особенно у людей деловых, в чьих глазах природа не существует вовсе, разве что она способствует их выгоде, ощущение фантастичности реальной жизни чрезвычайно притуплено. А г-н Г. неутомимо и непрестанно впитывает ее, и память его и глаза полны ею.
Слово "варварский", возможно, слишком часто вырывающееся из-под моего пера, может навести кое-кого на мысль, что речь здесь идет о бесформенных рисунках, которые зритель может превратить в совершенные образцы искусства лишь усилием своего воображения. Это было бы недоразумением. Я имею в виду варварство неизбежное, синтезирующее, детское, сквозящее нередко даже в искусстве совершенном (мексиканском, египетском или ниневийском) и проистекающее из потребности видеть вещи масштабно и рассматривать их во всей совокупности. Нелишне напомнить здесь, что многие обвиняли в примитивности всех художников с синтетическим и обобщающим видением, таких, например, как г-н Коро, который в первую очередь намечает основные линии пейзажа, его костяк и обличье. Вот так и г-н Г., верно передавая собственные впечатления, с интуитивной силой выделяет кульминационные или наиболее освещенные точки изображаемого предмета (кульминационными или освещенными они могут быть и в плане драматическом) или его главные свойства, а подчас гиперболизирует их, что содействует запоминанию. В свою очередь зритель, чье воображение подвергается властному воздействию этой мнемоники, со всей четкостью воспринимает впечатление, произведенное внешним миром на нашего художника. И сам зритель становится толкователем неизменно ясного и увлекательного толкования.
Яркой жизненности этой повествовательной передачи зримого мира во многом способствует творческий метод г-на Г. Он рисует по памяти, а не с натуры, кроме тех случаев, когда возникает насущная необходимость делать поспешные зарисовки и прямо на месте набрасывать основные линии сюжета, как это было, например, во время Крымской войны. И действительно, все истинные графики имеют дело с образом, запечатленным в их мозгу, а не с натурой. Если с нами не согласятся, ссылаясь на великолепные зарисовки Рафаэля и Ватто и многих других мастеров, мы скажем, что все это - лишь наброски, пусть даже очень детальные. Когда настоящий художник вступает в заключительный этап той или иной работы, модель будет для него скорее помехой, чем подспорьем. Случается, что даже такие художники, как Домье и г-н Г., издавна привыкшие упражнять память и пополнять ее образами, как бы теряют власть над главным своим дарованием, имея перед собой модель со всеми ее бесчисленными деталями.
И тогда стремление все увидеть, ничего не упустить вступает в единоборство с навыком памяти быстро схватывать общий колорит и силуэт, арабеску контура. Художника, наделенного совершенным чувством формы, но привыкшего в первую очередь основываться на памяти и воображении, словно осаждают со всех сторон негодующие детали, и все враз требуют справедливости с ожесточением толпы, жаждущей полного равенства. И если художник поддается им, истинная справедливость неизбежно нарушается, гармония, отданная на заклание, гибнет, любая пошлая деталь обретает непомерное значение, а мелочи вытесняют существенное. Чем беспристрастнее художник откликается на зов деталей, тем сильнее возрастает анархия. Каким бы зрением он ни обладал - близоруким или дальнозорким, - всякое соотношение величин и их соподчинение исчезают из его работы. Такая беда особенно часто постигает одного из самых преуспевающих наших живописцев, чьи недостатки приспособились к недостаткам толпы и как нельзя более послужили к его популярности. Аналогичное положение наблюдается и у драматических актеров, чье таинственное и глубокое искусство все больше клонится к неопределенности и упадку. Г-н Фредерик-Леметр создает роль с высотой и размахом гения. Как бы ни сверкала его игра звездной россыпью деталей, она всегда остается синтетической и скульптурной. А г-н Буффе строит свои роли с мелочной тщательностью близорукого педанта. Все в его игре искрится блестками, но выпуклого образа нет и в помине, и ничто не задерживается в памяти.
Итак, в таланте г-на Г. четко заявляют о себе два свойства: мощная активность памяти, которая возрождает, оживляет образы, словно твердя каждому из них: "Лазарь, восстань!", и горение, опьянение, почти исступление, которые охватывают художника, когда он орудует карандашом или кистью. Он боится не поспеть, боится упустить призрак, прежде чем удастся извлечь и схватить его сущность, он одержим гнетущим страхом, который терзает всех великих художников и внушает им страстное желание овладеть всеми выразительными средствами, с тем чтобы приказы духа никогда не искажались неуверенностью руки и чтобы исполнение - идеальное исполнение - сделалось столь же свободным иестественным, как пищеварение здорового, хорошо пообедавшего человека - для питания его мозга. Прежде всего г-н Г. беглыми штрихами карандаша размещает предметы на листе бумаги. Затем он намечает сепией основные планы, сначала легкими цветовыми пятнами, а затем все более густым и интенсивным по цвету слоем. В последний момент контуры окончательно обводятся тушью. Тому, кто не видел его работ, трудно себе представить поразительный эффект, которого художник добивается таким простым, почти элементарным способом. Его метод обладает несомненным преимуществом, которое состоит в том, что в любой момент работы рисунок кажется в достаточной мере законченным. Если угодно, такой рисунок можно считать наброском, но набросок этот совершенен. Все его валёры находятся в полной гармонии, и, если художник захочет развить их дальше, они будут продвигаться вперед бок о бок до желаемой степени совершенства. Таким образом он готовит одновременно около двадцати рисунков в нетерпеливом увлечении, которое радует не только окружающих, но даже его самого. Наброски накапливаются десятками, сотнями, тысячами. Время от времени он просматривает их, перебирает, оценивает взглядом, затем, отобрав некоторые, увеличивает интенсивность цвета, сгущает тени и постепенно усиливает освещенность.
Г-н Г. придает огромное значение фонам; напряженные или легкие, они всегда превосходно выполнены и находятся в полном согласии с фигурами. Гамма тонов и общая гармония вещи всегда строго выдержаны, и тут талант художника опирается скорее на интуицию, чем на точный расчет. Ибо г-н Г. обладает прирожденным таинственным даром колориста, именно даром, который можно развить, но нельзя обрести посредством опыта. Одним словом, наш удивительный художник выражает движения, торжественные или гротескные позы своих фигур и одновременно - образуемый ими световой взрыв в пространстве.
Болгария, Турция, Крым, Испания одарили богатыми впечатлениями г-на Г., или, вернее, того воображаемого художника, которого мы условились обозначать этим инициалом, ибо время от времени мне вспоминается, что, щадя его скромность, я решил допустить, будто он не существует. Я просмотрел созданные им архивы восточной кампании - поля сражений, усеянные останками, телеги с боеприпасами, переправы скота и лошадей - полные движения сценки, словно скопированные с самой жизни, элементы драгоценной живописности, которыми неразумно пренебрегли бы многие известные художники, окажись они в сходной обстановке. Впрочем, из числа последних я охотно исключил бы г-на Opaca Берне, которого скорее следует считать газетным репортером, нежели живописцем; г-на Г., куда более тонкого художника, сближает с ним лишь то обстоятельство, что оба они - своего рода архивариусы современных событий. Я берусь утверждать, что никакой газетный отчет, никакие воспоминания очевидца или научные исследования не выражают так полно, во всех трагических подробностях и во всем зловещем размахе великую эпопею Крымской войны. Перед нами проходят берега Дуная, Босфор, Херсонес, Балаклавская равнина, поля Инкермана, военные позиции англичан, французов, турок и пьемонтцев, улицы Константинополя, лазареты, разнообразные религиозные и военные церемонии.
Одна из композиций, сильнее других запечатлевшаяся в моей памяти, - "Гибралтарский епископ освящает новое военное кладбище в Скутари". Живописный эффект этой сцены заключен в контрасте между восточной природой и европейскими мундирами и позами фигур, а чрезвычайно живая манера ее передачи вызывает целую волну мыслей и образов. На лицах солдат и офицеров - неизгладимое выражение джентльменскойкорректности и бесстрашия, которое они несут с собой на край света, вплоть до гарнизонов Кейптауна и колониальных предприятий в Индии. Английские священники смутно напоминают судейских чиновников или биржевых маклеров, решивших покрасоваться в брыжах и пасторских шапочках.
А вот мы в Шумле, у Омер-паши: турецкое гостеприимство, трубки и кофе. Гости сидят на диванах, раскуривая длинные, точно духовые ружья, кальяны, чьи огоньки тлеют у их ног. Вот рисунок "Курды в Скутари" - странные батальоны, вызывающие в памяти нашествия варварских орд; вот башибузуки, которые производят не менее странное впечатление, и их офицеры-европейцы, поляки или венгры, чей вылощенный западный облик так резко контрастирует с подчеркнуто восточными типами солдат.
Среди прочих мне попался великолепный рисунок, изображающий плотного и крепкого офицера с задумчивым и одновременно беспечным и смелым выражением лица. Высокие сапоги закрывают его ноги выше колен, тяжелая, просторная шинель застегнута на все пуговицы. Окутанный облаком сигарного дыма, он вглядывается в затянутый тучами мрачный горизонт, держа раненую руку на перевязи из шейного платка. Внизу подпись, нацарапанная карандашом: "Canrobert on the battle field of Inkerman. Taken on the spot" [3*].
А кто этот седоусый всадник с необычайно живо схваченным выражением лица? Подняв голову, он как будто вдыхает страшную поэзию битвы, в то время как конь его, тревожно внюхиваясь в землю, ищет путь среди груды трупов, простертых в неожиданных позах, с торчащими вверх ногами, с застывшими в судороге лицами. В углу под рисунком читаю: "Myself at Inkerman" [4*].
Маршал Бараге-д'Илье вместе с сераскиром делают смотр артиллерийским войскам в Бешишташе. Мне редко доводилось видеть портрет военного более выразительный, вылепленный более смелой и одухотворенной рукой.
А вот имя, приобретшее зловещую славу в связи с мрачными событиями в Сирии: "Командующий турецкой армией Ахмет-паша, стоя перед своим шатром в Калафате в окружении офицеров своего штаба, принимает двух европейских офицеров". Несмотря на характерно турецкую дородность, в лице и осанке Ахмет-паши чувствуется аристократическая надменность, присущая вельможам, привыкшим властвовать.
Эпизоды Балаклавской битвы не раз встречаются в этом любопытном собрании, и всякий раз они трактованы по-новому. Среди наиболее сильных рисунков - историческая кавалерийская атака, воспетая героической лирой Альфреда Теннисона, поэта, увенчанного королевой: огромная масса всадников с неслыханной быстротой мчится вдаль среди густых клубов дыма; на горизонте тянется гряда покрытых зеленью холмов.
Время от времени наши глаза, удрученные беспорядочным зрелищем порохового дыма и смертоносных схваток, находят отдохновение в религиозных сюжетах. Окруженный английскими солдатами различных родов войск, среди которых выделяются шотландцы в своих живописных юбочках, англиканский пастор свершает воскресное богослужение. Требник его лежит на трех барабанах, один из которых водружен на два других.
Очень трудно передать словами столь обширную и сложную поэму, состоящую из тысячи зарисовок, трудно передать волнение, которое исходит от всех этих набросков, часто горестных, но никогда не слезливых, от нескольких сот листов, местами порванных и покрытых пятнами, - своеобразное свидетельство тревог и сутолоки, среди которых художник наносил на бумагу впечатления минувшего дня. Вечером плоды работы г-на Г. отправлялись в Лондон, и нередко художник вверял таким образом почте более десяти торопливых зарисовок на тонкой бумаге, с нетерпением ожидаемых граверами и читателями газет.
Время от времени на рисунках встречаются санитарные повозки; сама атмосфера вокруг них дышит бедой, болью, отчаянием; на каждой койке - свое страдание. А вот лазарет в Перá: две сестры милосердия, тонкие, бледные и стройные, словно сошедшие с картины Лесюера, беседуют с небрежно одетым посетителем; необычная подпись гласит: "Му humble self" [5*]. Дальше - крутые, извилистые тропы, усеянные следами уже отгремевшего боя; медленно переступая, тянутся вьючные животные, мулы, ослы или лошади, по бокам у каждого на двух грубых сиденьях покачиваются бескровные, бессильно поникшие раненые. По заснеженной равнине татары ведут верблюдов с могучей грудью и высоко поднятой головой - эти животные доставляют войскам провиант и всевозможное снаряжение. Перед глазами встает особый мир, воинственный, живой, динамичный и безмолвно красноречивый: армейские лагери, походные базары с множеством разнообразных товаров - точно экзотические города, вырастающие по прихоти обстоятельств. По каменистым или заснеженным дорогам, по ущельям среди жалких построек мелькают разномастные мундиры, более или менее потрепанные войной или приобретшие неожиданный вид из-за тулупов и тяжелых сапог.
Печально, что этот альбом, ныне распыленный по разным местам, чьи драгоценные листы застряли у граверов или у редакторов "Иллюстрейтед Лондон ньюз", так и не попал в руки императора. Мне кажется, что он с удовольствием и даже с умилением взглянул бы на жизнь своих солдат - от высокого героизма до самых будничных занятий, - запечатленную на этих рисунках уверенной и умной рукой художника-воина.
Турция тоже одарила нашего дорогого г-на Г. прекрасными мотивами для композиций. Вот, например, праздник байрама: разлитое на всем сверкающее великолепие, а на его фоне - подобный бледному солнцу скучающий лик ныне уже покойного султана. Слева от повелителя - высшие сановники государства, справа - военные, и среди них - египетский султан Саид-паша, находившийся в ту пору в Константинополе. Торжественные шествия и церемонии направляются к маленькой мечети близ дворца. В толпе живыми и карикатурными воплощениями упадка выделяются турецкие чиновники; под тяжестью их чудовищно тучных тел приседают великолепные кони. Массивные экипажи, вызолоченные и разукрашенные с восточной прихотливостью, напоминают кареты времен Людовика XIV; кое-где из них в узкую щель между складками шелкового покрывала выглядывает любопытный женский глаз. Исступленно пляшут существа третьего пола - нигде озорное выражение Бальзака не находило себе лучшего применения, чем тут, где беглые блики, развевающиеся просторные одежды, ярко размалеванные щеки, подкрашенные веки и брови, истерические, судорожные телодвижения и длинные, разметанные по спине волосы скрывают последние признаки мужественности. И, наконец, женщины легких нравов (если уместно говорить о легких нравах применительно к Востоку), чаще всего венгерки, валашки, еврейки, польки, гречанки и армянки, - ведь при деспотическом правлении преимущественно представительницы порабощенных народов, а среди них - те, на чью долю выпадает наибольший гнет, активнее других пополняют ряды проституток. Некоторые из этих женщин сохранили национальную одежду - расшитые безрукавки, пестрые шали, широкие шальвары, остроносые туфли, полосатые шелка, парчу и всяческую бренчащую мишуру, принесенную из родного края. Другие, и таких большинство, приобщились к цивилизации, которая для женщины неизменно сводится к кринолину, хотя какие-то мелочи их наряда слегка отдают Востоком; в результате они смахивают на парижанок, вздумавших добавить к своему платью восточные украшения.
Г-н Г. великолепно живописует роскошь официальных церемоний, национальных торжеств и празднеств, причем делает это не с тем назидательным холодком, как художники, видящие в таких сюжетах лишь прибыльную работу, а со всей страстью человека, влюбленного в пространство, в перспективу, в свет, изливающийся ровной пеленой или вспыхивающий множеством искр и огневых капель на золоте мундиров и придворных туалетов. Композиция "Годовщина национальной независимости в Афинском соборе" - любопытный пример этого жанра. Маленькие фигуры, для каждой из которых очень точно найдено место, усиливают ощущение глубины окружающего пространства. Огромный собор торжественно изукрашен великолепными тканями. На помосте - король Оттон и королева, оба в национальных костюмах, которые они носят с чудесной непринужденностью, словно желая подчеркнуть искренность своего обращения и неподдельную любовь к Греции. Талия короля затянута, точно у самого щеголеватого паликара, его юбка - одеяние местного денди - преувеличенно лихо разлетается во все стороны. К ним движется патриарх, согбенный старец с длинной седой бородой, в зеленых очках, с печатью исконной восточной флегмы на всем облике. Все изображенные на этой композиции лица явно являются портретами, и самое любопытное из этих лиц, решительно не имеющее ничего эллинского, принадлежит фрейлине-немке, стоящей подле королевы.
В коллекциях г-на Г. часто встречается изображение императора Франции. Художник сумел, ничем не погрешив против сходства, свести его фигуру к безукоризненному наброску, исполненному с уверенностью росчерка. Вот император производит смотр войскам, галопом проносясь на коне в сопровождении офицеров, чьи черты можно без труда опознать, или в обществе иностранных - европейских, азиатских или африканских - вельмож, которых он гостеприимно принимает в своей столице. На некоторых рисунках император предстает в неподвижной позе, верхом на коне, устойчиво расставившем ноги, точно ножки стола; слева от него - императрица в костюме амазонки, справа - юный наследный принц, в высокой меховой шапке, по-военному прямо сидит на маленькой мохнатой лошадке, похожей на тех пони, каких мы часто видим на пейзажах английских художников. Вот император мчится в клубах света и пыли по аллеям Булонского леса или неторопливо прогуливается по Сент-Антуанскому предместью, сопровождаемый приветственными возгласами жителей. Из этих акварелей одна особенно ослепила меня своей магической силой. У барьера ложи, убранной с тяжелой царственной роскошью, мы видим императрицу в спокойной, естественной позе; император слегка наклоняется вперед, как бы желая лучше разглядеть зал и сцену. Внизу две сотни гвардейцев замерли в уставной и почти иератической неподвижности; россыпь огней рампы сверкает на золотом шитье мундиров. За ослепительной полосой света, в условном мире сцены, гармонично жестикулируя, поют и декламируют актеры; по другую сторону рампы мы различаем в полумраке круговое пространство, ярусы амфитеатра, переполненные публикой.
Народные волнения, собрания в клубах и торжества 1848 года также дали г-ну Г. материал для серии выразительных композиций, большая часть которых была опубликована газетой "Иллюстрейтед Лондон ньюз". Несколько лет назад, после плодотворной поездки художника в Испанию, он составил альбом такого же рода, из которого мне удалось увидеть только несколько разрозненных листов. Беспечность, с которой он дарит или дает на время свои рисунки, приводит нередко к невосполнимым потерям.
Желая еще раз определить излюбленные сюжеты нашего художника, я бы сказал, что он предпочитает отображать праздничную сторону жизни, какой она предстает взору в столицах цивилизованных стран - в мире военных, в светском обществе, в любви. Наш наблюдатель неизменно на своем посту повсюду, где текут глубокие и бурные потоки желаний, вырывающихся из человеческого сердца, везде, где бушуют война, любовь, азартная игра. Он всюду, где кипит празднество, где развертываются зрелища счастья и злополучия. Однако главное внимание он уделяет воину, солдату, и, мне думается, дело тут не только в присущих солдату добродетелях и доблестях, которые отражаются на его осанке и лице, но также и в красочной одежде, непременной примете его ремесла. Г-н Поль де Молен написал несколько разумных и очаровательных страниц по поводу специфически военного кокетства и психологической роли яркой униформы, в которую все правительства обряжают свои войска. Г-н Г. охотно подписался бы под этими строками.
Мы уже говорили, что каждой эпохе присуща своя особая красота и что каждый век несходен в этом с другими. То же замечание можно сделать и о различных видах человеческой деятельности. Каждый из них обладает своей зримой красотой, обусловленной его внутренними законами. Красота одних отмечена энергией, других - праздностью. Это как бы эмблема характера, печать судьбы. В облике военного, взятом обобщенно, есть своя красота, так же как у денди или женщины полусвета есть своя, но в каждом случае она будет совершенно другого порядка. Разумеется, я не упоминаю здесь такие виды деятельности, где тяжелый физический труд деформирует мускулы и накладывает на лицо печать порабощения. Военный привык к неожиданностям, удивить его трудно. Следовательно, характерным признаком красоты в этом случае будет мужественная беспечность, своеобразная смесь невозмутимости и храбрости; эта красота порождена необходимостью в любую минуту быть готовым к смерти. Однако образ идеального военного отмечен также большой простотой. Солдаты, подобно монахам или ученикам закрытых школ, привыкли к тому, что опека начальства освобождает их от повседневных забот; вследствие этого они во многом непосредственны как дети и, подобно детям, выполнившим дневной урок, склонны к грубым развлечениям и играм. И вряд ли я преувеличиваю, утверждая, что все эти психологические соображения естественно возникают из набросков и акварелей г-на Г. Нет такого типа военного, который бы там не встретился, и каждый схвачен и передан словно в каком-то порыве восхищения: старый, важный и унылый пехотный офицер, чья тучная фигура обременяет лошадиную спину; стройный штабной офицер с гибкой талией, который, играя плечыми, без излишней скромности склоняется к креслу дамы, - со спины он смахивает на тонкое изящное насекомое; зуавы и егеря, в чьем облике чувствуется дерзкая храбрость и независимость и как бы более острое сознание личной ответственности; бойкая и веселая непринужденность легкой кавалерии; профессорская и даже академическая важность артиллеристов и инженеров, зачастую подчеркнутая столь мало воинственным предметом, как очки. Ни один тип, ни один оттенок не обойден, каждый нашел одинаково любовное и проницательное воплощение.
Передо мной лежит сейчас одна из таких композиций, проникнутая подлинно героическим духом, - колонна пехотинцев на парижской улице. Возможно, эти солдаты возвращаются из Италии и остановились на бульварах, вызывая восторженные клики толпы; может быть, они только что совершили длительный переход по дорогам Ломбардии - не знаю. Но на всех этих лицах, огрубевших от солнца, ветра и дождей, мы со всей ясностью читаем твердость и бестрепетную отвагу.
В их чертах сквозит единообразие, создаваемое привычкой к дисциплине и сообща перенесенными лишениями, и смирение в мужестве, испытанном в долгих тяготах. Штаны, перехваченные тесными гетрами, проеденные пылью выгоревшие шинели - словом, весь их облик несет на себе неистребимую печать дальних походов, невзгод и удивительных приключений. Сразу видно, что эти люди держатся увереннее, шагают бодрее, смотрят смелее, чем простые смертные. Если бы Шарле, постоянно искавший именно такой тип красоты и нередко находивший его, увидел этот рисунок, он, несомненно, был бы потрясен.
Богатый, праздный человек, который, даже когда он пресыщен, не имеет иной цели, кроме погони за счастьем, человек, выросший в роскоши и с малых лет привыкший к услужливости окружающих, человек, чье единственное ремесло - быть элегантным, во все времена резко выделяется среди других людей. Дендизм - институт неопределенный, такой же странный, как дуэль. Он известен с далекой древности - ведь Цезарь, Катилина и Алкивиад являют собой яркие примеры этого типа; он широко распространен, поскольку Шатобриан обнаружил его в лесах и на берегах озер Нового Света. Не освященный никакими законами, дендизм сам подчиняет строжайшим законом своих адептов, какими бы страстными или независимыми ни были они по натуре.
И английские романисты, больше чем кто-либо способствовавшие созданию жанра великосветского романа, и французы, которые посвятили себя писанию любовных романов - вспомним хотя бы маркиза де Кюстина, - прежде всего и весьма предусмотрительно позаботились о том, чтобы снабдить своих героев достаточно крупным состоянием, дабы не колеблясь оплачивать любую их прихоть, а кроме того, избавили их от какого бы то ни было профессионального занятия. Единственное назначение этих существ - культивировать в самих себе утонченность, удовлетворять свои желания, размышлять и чувствовать. Они располагают неограниченным досугом и денежным достатком, без которых фантазия, сведенная к мимолетной прихоти, не может воплотиться в действие. Приходится признать, к сожалению, что без досуга и денег любовь вырождается в грубый разврат или нудное выполнение супружеского долга. Жгучая или сладостная мечта оборачивается отталкивающей утилитарностью.
Я не случайно в связи с дендизмом упомянул о любви: ведь она естественно занимает помыслы праздного человека. Однако денди не видит в любви самоцель. И если я заговорил о деньгах, то лишь потому, что они необходимы людям, возводящим в культ собственные страсти; однако денди не жаждет денег ради денег; его вполне устроил бы неограниченный кредит, а низкую страсть к накопительству он уступает обывателям. Неразумно также сводить дендизм к преувеличенному пристрастию к нарядам и внешней элегантности. Для истинного денди все эти материальные атрибуты - лишь символ аристократического превосходства его духа. Таким образом, в его глазах, ценящих прежде всего изысканность, совершенство одежды заключается в идеальной простоте, которая и в самом деле есть наивысшая изысканность. Что же это за страсть, которая, став доктриной, снискала таких властных последователей, что это за неписаное установление, породившее столь надменную касту? Прежде всего это непреодолимое тяготение к оригинальности, доводящее человека до крайнего предела принятых условностей. Это нечто вроде культа собственной личности, способного возобладать над стремлением обрести счастье в другом, например в женщине; возобладать даже над тем, что именуется иллюзией. Это горделивое удовольствие удивлять, никогда не выказывая удивления. Денди может быть пресыщен, может быть болен; но и в этом последнем случае он будет улыбаться, как улыбался маленький спартанец, в то время как лисенок грыз его внутренности.
Как мы видим, в некотором смысле дендизм граничит со спиритуализмом и со стоицизмом. Но главное - денди никогда не может быть вульгарным. Совершив преступление, он может не пасть в собственных глазах, но, если мотив преступления окажется низким и пошлым, бесчестье непоправимо. Надеюсь, читателя не покоробит эта серьезность в области несерьезного; пусть он помнит, что во всяком безрассудстве есть свое величие и во всякой чрезмерности - своя сила. Странный спиритуализм! Для тех, кто являются одновременно и жрецами этого бога и его жертвами, все труднодостижимые внешние условия, которые они вменяют себе в долг, - от безукоризненности одежды в любое время дня и ночи до самых отчаянных спортивных подвигов - всего лишь гимнастика, закаляющая волю и дисциплинирующая душу. В сущности, я не так уж далек от истины, рассматривая дендизм как род религии. Самый суровый монастырский устав или непререкаемые повеления Горного старца, по чьему мановению убивали себя его опьяненные до экстаза единомышленники, были не столь деспотичны и требовали меньшей покорности, чем эта доктрина элегантности и оригинальности, которая так же грозно приказывает своим честолюбивым и смиренным приверженцам, людям большей частью страстным, мужественным, кипучим, исполненным сдержанной силы: "Perinde ad cadaver!" [6*]
Как бы ни назывались эти люди - щеголями, франтами, светскими львами или денди, - все они сходны по своей сути. Все причастны к протесту и бунту, все воплощают в себе наилучшую сторону человеческой гордости - очень редкую в наши дни потребность сражаться с пошлостью и искоренять ее. В этом источник кастового высокомерия денди, вызывающего даже в своей холодности. Дендизм появляется преимущественно в переходные эпохи, когда демократия еще не достигла подлинного могущества, а аристократия лишь отчасти утратила достоинство и почву под ногами. В смутной атмосфере таких эпох немногие оторвавшиеся от своего сословия одиночки, праздные и полные отвращения ко всему, но духовно одаренные, могут замыслить создание новой аристократии; эту новую аристократию будет трудно истребить, поскольку ее основу составляют самые ценные и неискоренимые свойства души и те божественные дарования, которых не дадут ни труд, ни деньги. Дендизм - последний взлет героики на фоне всеобщего упадка. Тот факт, что Шатобриан обнаружил тип денди в Северной Америке, ни в коей мере не противоречит моей идее, ибо ничто не мешает нам предположить, что племена, которые мы именуем дикими, являются обломками великих исчезнувших цивилизаций. Дендизм подобен закату солнца: как и гаснущее светило, он великолепен, лишен тепла и исполнен меланхолии. Но увы! Наступающий прилив демократии, заливающий все кругом и все уравнивающий, постепенно смыкается над головой последних носителей человеческой гордости, и волны забвения стирают следы этих могикан. В нашей стране денди встречаются все реже, тогда как у наших соседей англичан социальное устройство и конституция (подлинная конституция, усвоенная нравами) еще долго будет благодатной средой для достойных наследников Шеридана, Бреммеля и Байрона, если, разумеется, наследники эти появятся.
Мои рассуждения могли показаться читателю отклонением от темы, но в действительности это не так. Мысли и образы, возникающие у критика при виде рисунков художника, в большинстве случаев являются лучшей формой критического суждения; последовательно излагая мысли, подсказанные основной идеей, легче всего раскрыть ее сущность. Стоит ли добавлять, что, когда г-н Г. рисует денди, он всегда передает его историчность, я бы даже сказал - легендарность, если бы речь не шла о нашей современности и о вещах, которые принято считать суетными. И когда мы встречаемся с одним из этих избранных существ, так таинственно сочетающих в себе привлекательность и неприступность, то именно изящество его движений, манера носить одежду и ездить верхом, уверенность в себе, спокойная властность и хладнокровие, свидетельствующее о скрытой силе, заставляют нас думать: "Как видно, это человек со средствами, но скорее всего, - Геракл, обреченный на бездействие".
Обаяние денди таится главным образом в невозмутимости, которая порождена твердой решимостью не давать власти никаким чувствам; в них угадывается скрытый огонь, который мог бы, но не хочет излучать свет. Именно это в совершенстве отражено в рисунках г-на Г.
Существо, в котором большинство мужчин находят источник самых сильных и даже, скажем это в укор высоким радостям философии, самых длительных наслаждений; кому или ради кого отдаются все их силы; страшное существо, общение с которым так же невозможно, как с Богом (с той разницей, что божественная бесконечность не общается с конечным, ибо она ослепила бы и раздавила его, тогда как существо, о котором идет речь, непроницаемо, быть может, лишь потому, что ему нечего сообщить); существо, в котором Жозеф де Местр видел прекрасное животное, чья грация украшала и облегчала напряженную политическую игру; ради кого создаются и теряются состояния; кто вдохновляет художников и поэтов на самые драгоценные их творения; существо, дарящее нам самые жгучие радости и самые плодотворные муки, - словом, женщина для художника вообще и для г-на Г. в частности - вовсе не только самка мужчины. Она, скорее, божество, светоч, властвующий над творческими замыслами мужчины; она - отблеск всех красот природы, сосредоточенных в одном существе; она - предмет самого высокого восхищения и самого острого любопытства, которые лицезрение жизни способно дать наблюдателю. Она - некий идол, быть может, ограниченный, но ослепительный и чарующий, чьи взоры правят помыслами и судьбами. Но, повторяю, женщина - не животное, чьи безупречно слаженные члены дают совершенный образец гармонии; в ней нет даже чистой красоты, предмета высокой и строгой мечты скульптора; впрочем, даже обладай она этими свойствами, их все равно было бы недостаточно, чтобы объяснить ее таинственную и прихотливую прелесть. Тут не помогут нам ни Винкельман, ни Рафаэль, и я уверен, что г-н Г., несмотря на весь его ум (не в обиду ему будь сказано), отвернулся бы от античной статуи, если бы из-за нее он терял возможность насладиться портретом кисти Рейнолдса или Лоуренса. Все, что украшает женщину и подчеркивает ее красоту, делается частью ее существа, и потому художники, с особым рвением изображающие это загадочное создание, так же увлекаются mundus muliebris [7*], как и самой женщиной. Спору нет, женщина - это свет, взгляд, зов к счастью, иногда слово; но прежде всего - это общая гармония, и не только в осанке и движениях, но также и в шелках, в воздушном, сверкающем облаке окутывающих ее тканей, составляющих как бы атрибуты и пьедестал этого божества, в металле и камнях, которые змеятся вокруг ее рук и шеи, усиливая своими искрами огонь ее взглядов, или тихо позвякивают у ее ушей. Какой поэт, описывая наслаждение, испытанное им при появлении красавицы, решится отделить женщину от ее наряда? Найдется ли человек, которому не случалось бы на улице, в театре, в Булонском лесу бескорыстно восторгаться до тонкости продуманным нарядом и уносить с собой его образ, неотделимый от красоты той, кому он принадлежал, соединяя мысленно воедино и женщину и ее платье? Здесь, мне кажется, уместно вернуться к некоторым вопросам, связанным с модой и с украшениями, лишь мельком затронутым в начале моего эссе; уместно взять под защиту искусство украшать себя и отомстить за нелепую клевету, возводимую на него иными весьма сомнительными поклонниками естественного.
В известной песенке, настолько пошлой и глупой, что ее неуместно было бы цитировать в работе, хоть сколько-нибудь претендующей на серьезность, в водевильном стиле, но очень метко сформулированы эстетические понятия людей, не привыкших думать. "Природа красит красоту!" Я думаю, что "поэт", автор этой песенки, умей он выражаться по-французски, сказал бы: "Безыскусственность украшает красоту!" - что соответствует несколько неожиданной истине: ничто украшает сущее.
Большинство ошибочных представлений о красоте порождены ложными моральными понятиями XVIII века. Природа в то время почиталась основой, источником и образцом всего доброго и красивого. Отрицание первородного греха сыграло немалую роль в общем ослеплении той эпохи. Между тем, если мы удовольствуемся ссылками на очевидные факты, на вековой опыт и на судебную хронику в газетах, мы убедимся, что природа ничему или почти ничему не учит, но что именно она вынуждает человека спать, пить, есть и худо ли, хорошо ли оберегать себя от непогоды. Это она толкает человека на убийство ближнего, подстрекает пожирать его, лишать свободы, пытать; ибо, чуть только мы отходим от примитивных потребностей и начинаем стремиться к роскоши и удовольствиям, мы убеждаемся, что природа сама по себе ничего, кроме преступления, посоветовать нам не может. Именно она, эта непогрешимая природа, породила отцеубийство и людоедство и тысячу других мерзостей, назвать которые мешают нам приличие и такт. Только философия (разумеется, истинная философия) и религия велят нам поддерживать бедных и увечных родственников. Природа же (то есть не что иное, как голос корысти) велит убивать их. Вглядитесь и вдумайтесь в естественное, в поступки и желания человека, не тронутого цивилизацией, и вы отпрянете в ужасе. Все прекрасное и благородное является плодом разума и расчета. Преступные склонности, впитываемые уже в материнской утробе, естественно присущи человеку с рождения. Добродетель, напротив, искусственна, она стоит над природными побуждениями, и недаром во все времена и всем народам требовались боги и пророки, чтобы внушить ее людям, еще не вышедшим из животного состояния, поскольку без их помощи человек не смог бы открыть ее для себя. Зло совершается без усилия, естественно, закономерно; добро же всегда является плодом намеренного усилия. Все, что я говорю о природе как дурной советчице в области морали и о разуме как преобразующем и искупляющем начале, можно отнести и к области прекрасного. Исходя из этого, я вижу в тяге к украшениям один из признаков благородства, искони присущего человеческой душе. Народы, которых наша смутная и развращенная цивилизация с глупым высокомерием и самодовольством именует дикарями, ощущают духовность одежды так же непосредственно, как дети. И дикарь и ребенок своей наивной любовью к блестящему, к разноцветным перьям, к переливчатым, ярким тканям, к высокой торжественности искусственных форм, свидетельствуют об отвращении к реальному и, сами того не зная, доказывают нематериальность своей души. Горе тому, кто, подобно Людовику XV (порожденному не истинной цивилизацией, а неким возвратом к варварству), дойдет в своей извращенности до того, что сможет восхищаться лишь безыскусственной природой [8*].
Итак, мода - признак устремленности к идеалу, которая всплывает в человеческом мозгу над всем грубым, земным и низменным, что откладывается в нем под воздействием естественной жизни; мода - возвышенное искажение природы или, вернее, постоянная и последовательная попытка ее исправления. Было разумно отмечено (впрочем, без выяснения причин), что все моды хороши, вернее, хороши относительно, поскольку каждая из них является новой, более или менее удачной попыткой достижения прекрасного, приближением к идеалу, тяга к которому постоянно дразнит неудовлетворенное сознание человека. Однако тому, кто хочет должным образом оценить моды разных эпох, не следует видеть в них нечто мертвое: это все равно что любоваться бесформенным и дряблым, точно кожа святого Варфоломея, тряпьем, вывешенным в лавке старьевщика. Глядя на старинные платья, нужно мысленно вдыхать в них жизнь, представляя себе прекрасных женщин, которые их носили. Только тогда можно проникнуться их смыслом и духом. Словом, если изречение "все моды хороши" шокирует вас безапелляционностью, знайте, что вы не ошибетесь, сказав: все моды были закономерны и тем хороши в свое время.
Женщина права и даже как бы следует своему долгу, когда старается выглядеть магической и сверхнатуральной. Она должна очаровывать и удивлять. Она идол и потому должна украшать себя золотом, дабы вызывать поклонение. Она должна прибегать к любым ухищрениям, чтобы возвыситься над природой, чтобы легче покорять сердца и поражать воображение. Нужды нет, что хитрость и обман всем очевидны, если успех им обеспечен и эффект неотразим. Именно в этих соображениях художник-философ легко найдет оправдание тех приемов, к которым во все времена прибегают женщины, стремясь поддержать и, так сказать, обожествить свою хрупкую красоту. Мы бессильны перечислить их все и ограничимся лишь теми, которые в наше время обиходно называются косметикой. Ведь всякий понимает, что пудра, например, навлекшая на себя нелепый гнев целомудренных философов, предназначена для устранения с лица пятен, которыми природа осыпала его самым оскорбительным образом; пудра создает видимость единства в фактуре и цвете кожи; благодаря ей кожа приобретает однородность, как будто она обтянута балетным трико, так что живая женщина начинает походить на статую или на существо высшее и божественное. Оттеняющий глаза искусственный черный контур и румяна в верхней части щек применяются с той же целью, то есть ради того, чтобы возвыситься над природой, но при этом выполняют противоположную задачу. Красный и черный цвета символизируют жизнь, интенсивную и сверхнатуральную. Темная рамка делает глаз более глубоким и загадочным, она превращает его в подобие окна, распахнутого в бесконечность. Румянец, играющий на скулах, подчеркивает ясность зрачков и добавляет к красоте женского лица таинственность и страстность жрицы.
Итак, если меня правильно поняли, приукрашивание лица не должно исходить из вульгарной и постыдной претензии, цель которой - имитировать природную красоту и соперничать с молодостью. Впрочем, не раз замечено, что никакие искусственные уловки не украшают уродство и служат только красоте. Да и кто посмеет требовать от искусства бесплодной имитации природы? Вовсе незачем скрывать косметику и стараться, чтобы она не была угадана. Напротив, она может быть подчеркнутой и, уж во всяком случае, откровенной.
Пусть те, кому неповоротливая важность мешает видеть красоту во всех ее тончайших проявлениях, смеются над моими размышлениями и их запальчивой торжественностью. Суровое осуждение таких людей не может меня задеть. Я удовольствуюсь одобрением истинных художников, а также женщин, родившихся на свет с искоркой того священного огня, которым они хотели бы озарить себя с головы до ног.
Г-н Г., поставив перед собой задачу поисков и воплощения красоты в ее современном обличье, охотно рисует очень нарядных и всячески приукрашенных женщин независимо от их сословной принадлежности. Впрочем, в собрании его рисунков, как и в гуще живой жизни, социальные и национальные различия подчас бросаются в глаза, какой бы роскошью ни была окружена его модель.
Иногда это юные девушки из высшего общества в рассеянном освещении театрального зала; притягивая и отражая лучи бесчисленных огней своими глазами, плечами, драгоценностями, они сияют в обрамлении ложи, точно чудесные портреты. Иные из них сдержанны и серьезны, другие белокуро воздушны. Одни с аристократической непринужденностью выставляют напоказ рано развившуюся грудь, другие в целомудренном неведении не скрывают своих еще мальчишеских форм. Они покусывают веер, глядя на сцену туманным или пристальным взором; они так же театральны и торжественны, как драма или опера, которым они притворно внимают.
На других рисунках нарядно одетые семьи неторопливо прогуливаются по аллеям парка; жены со спокойными лицами выступают об руку с мужьями, чей степенный и самодовольный вид говорит о том, что состояние сколочено, цель жизни достигнута. Здесь высокую изысканность заменяет богатство. Тоненькие девочки в пышных юбках, движениями и повадками похожие на маленьких женщин, прыгают со скакалкой, играют в серсо или изображают взрослых дам в гостях, непроизвольно повторяя комедию, которую разыгрывают дома их родители.
Выбившиеся из низов общества молоденькие хористки замирают от гордого сознания, что наконец-то и их озаряют сияющие огни рампы; тщедушные и хрупкие, почти еще девочки, с отроческими и болезненными формами, они танцуют в своих нелепейших костюмах, не соответствующих никакой эпохе.
На террасе кафе, прислонясь к витрине, освещенной изнутри и снаружи, сидит, развалясь, один из тех оболтусов, чья элегантность создана портным, а голова - парикмахером. Рядом с ним, поставив ноги на неизбежную скамеечку, пристроилась его любовница, рослая девица, которая обладает почти всем (а это "почти" и есть изысканность), чтобы походить на великосветскую даму. Как и ее смазливый спутник, она курит, сунув в маленький ротик несоразмерно большую сигару. Эти существа не способны думать. Да способны ли они хотя бы смотреть? Эти безмозглые нарциссы смотрят на толпу, словно на реку, где им видится их отражение. Впрочем, они, конечно, существуют скорее для удовольствия наблюдателя, чем для своего собственного.
А вот полные движения и света залы кабаре Валентино, Казино, Прадо (прежде это были Тиволи, Идали, Фоли, Пафо), злачные места, где буйная, праздная молодежь дает выход своим чувствам. Женщины, преувеличивающие моду до полного извращения ее красоты и смысла, с шиком метут пол своими шлейфами и кончиками шалей; они прогуливаются взад и вперед, снуют туда-сюда с широко раскрытыми глазами, похожие на животных, которые будто бы ничего не видят и в то же время подмечают все вокруг.
На фоне не то адского пламени, не то северного сияния, где перемешаны все цвета: красный, оранжевый, сернистый, розовый (вызывающий мысль об экстатических наслаждениях), иногда лиловый (излюбленный цвет монахинь, подобный углям, тлеющим за лазурным занавесом), - на этом волшебном фоне, искристом, как бенгальские огни, предстает во всех своих многообразных обличьях порочная красота. Она то величава, то воздушна, то стройна и даже хрупка, то вдруг огромна; то кажется миниатюрной и гибкой, то - тяжелой и монументальной. То она придумывает себе вызывающую, дикарскую грацию, то с бóльшим или меньшим успехом подражает изящной светской простоте. Она движется, скользит, танцует, вертится, влача за собою груз расшитых юбок, служащих ей одновременно пьедесталом и противовесом; она вперяет пристальный взгляд из-под шляпы, напоминая портрет в рамке. Она - олицетворение варварства нашей цивилизации. Эта красота, порожденная Злом, чужда духовного начала, но иногда утомление окрашивает ее мнимой меланхолией. Женщина идет, скользя взглядом поверх толпы, напоминая хищное животное, - та же рассеянность в глазах, та же ленивая томность, та же мгновенная настороженность. Она сродни цыганке, бродящей на границе оседлого добропорядочного общества, и низменность ее жизни, полной хитростей и жестокой борьбы, неизбежно проступает сквозь нарядную оболочку. К ней вполне приложимы слова несравненного моралиста Лабрюйера: "Некоторым женщинам присуща мнимая многозначительность, которая выражается во взгляде, в посадке головы, в походке - и не идет дальше этого".
Все сказанное о женщине легких нравов можно до некоторой степени отнести и к актрисе, ибо и она тоже маняще нарядна и служит развлечением обществу. Но в этом случае и охота и дичь более благородны и одухотворены по самой своей сути. Актриса стремится завоевать признание публики не только с помощью внешней красоты, но также и талантом в высоком искусстве лицедейства. Если одной своей гранью актриса сродни куртизанке, то другой она приближается к поэту. Не следует забывать, что помимо природной и даже искусственной красоты каждый человек носит на себе отпечаток своего жизненного поприща, особую характерность, которая иногда уродует его, иногда красит.
В созданной художником огромной галерее лондонской и парижской жизни встречаются различные типы неприкаянной, выпавшей из сословных рамок женщины. На первых порах эта женщина предстает в цвете юности, она смотрит на мир победным взглядом, она гордится и молодостью и роскошным туалетом, в который вложены все ее умение и вся душа; деликатно, двумя пальцами она слегка приподнимает атлас, шелк или бархат юбки, ниспадающей волнами к ее ногам, выставляет вперед узкую ступню, обутую в расшитую и разукрашенную туфлю, которая одна могла бы выдать нравы хозяйки, не будь остальной ее наряд еще более красноречивым. Спускаясь по ступеням общественной лестницы, мы доходим до несчастных рабынь, заточенных в притонах, которым нередко придается вид обычного кафе. Эти жалкие создания находятся под самой беспощадной опекой и не владеют решительно ничем, даже тем эксцентричным платьем, которое придает им соблазнительность.
Некоторые из этих женщин поражают простодушным и чудовищным довольством собой, их лица и дерзкие, открытые взгляды светятся явной радостью жизни (как понять, откуда она берется?). Иной раз в их позах и движениях непроизвольно проглядывают смелость и благородство, которые вызвали бы восторг самого взыскательного скульптора, если бы у современных скульпторов достало мужества и ума искать благородство повсюду, даже на дне. Порой, раздавленные отчаянной скукой, они сидят в кабачке и развязно, по-мужски, дымят сигаретами, чтобы только убить время, - от них веет всей безысходностью восточного фатализма. То они валяются по диванам, и их юбки двойным веером круглятся сзади и спереди, то они висят, с трудом удерживая равновесие, на краю стула или табуретки; это тяжелые, мрачные, отупевшие, чудовищные создания, с маслянистыми от водки глазами, с упрямо потупленным лбом. Мы с вами спустились уже до самого последнего витка спирали и дошли до того, что Ювенал назвал femina simplex [9*]. В атмосфере, где смешались испарения алкоголя и табачный дым, перед нами вырисовывается чахоточная, лихорадочная худоба или округлости ожирения, этого отталкивающего и мнимого здоровья праздности. В затуманенном и позолоченном хаосе, о котором не подозревают иные неимущие и целомудренные люди, движутся и корчатся зловещие нимфы и живые куклы, в чьем детском взгляде мелькает иногда пугающая ясность. А за стойкой бара, заставленного бутылками, восседает грузная мегера, ее голова обвязана грязным платком, чьи концы отбрасывают на стену тень сатанинских рогов, и невольно думаешь, что все, посвященное Злу, обречено носить рога.
Я развернул перед читателем подобные сценки вовсе не для того, чтобы соблазнить его или шокировать; и то и другое означало бы с моей стороны недостаток уважения. Ценность и высокое значение рисунков г-на Г. в том, что они вызывают целый рой мыслей, по преимуществу строгих и трагичных. Но если незадачливый зритель задумает искать в этих широко распространившихся композициях пищу для удовлетворения нечистого любопытства, я позволю себе предупредить его: он не увидит ничего способного возбудить нездоровое воображение. Он найдет только неотвратимый порок, - сверкающий из мрака взгляд демона или плечо Мессалины, мерцающее в свете газовых рожков, - словом, только чистое искусство, особую красоту зла, красоту ужаса. Замечу мимоходом, что в общем впечатлении от этих вертепов больше печали, чем развлекательности. Особая красота этих сценок - в их нравственной плодотворности, в тех чувствах и образах, которые они порождают. Они жестоки и терпки, и мое перо, хоть и привыкшее сражаться с пластическими образами, передало их, быть может, недостаточно ярко.
И так, перемежаясь бесчисленными другими сюжетами, тянется нескончаемая вереница сцен из high life и low life [10*]. А теперь перенесемся на несколько мгновений в мир если и не более чистый, то хотя бы более изысканный. Вдохнем ароматы, быть может, не более целительные, но более благовонные. Я уже говорил, что кисть г-на Г., как и кисть Эжена Лами, как будто предназначена воплощать блеск дендизма и элегантность светских львов. Художнику знакомы все повадки обеспеченного человека. Легкими штрихами пера, с неизменной безошибочностью передает он уверенность взгляда, движения и позы, которая порождается у баловней судьбы постоянством их благоденствия. В этой серии рисунков - тысячи сценок спорта, бегов, охоты, лесных прогулок. Тут горделивые леди и хрупкие их дочери твердой рукой управляют чистокровными скакунами, игривыми, блестящими и капризными, - под стать самим наездницам. Ведь г-н Г. не только знает лошадь вообще, но умеет выразить особую красоту каждой лошади. Тут и множество карет, расположившихся целым лагерем, и в них, на сиденьях, подушках или на империале сидят стройные молодые люди и женщины, разодетые в самые эксцентричные, по приличествующие сезону костюмы. Все они съехались по случаю какого-нибудь ипподромного торжества, проходящего на заднем плане. Всадник грациозно гарцует рядом с открытой коляской, и его резвая лошадь своими курбетами как бы отвешивает поклоны. По аллее, расчерченной полосами света и тени, быстро едет карета, где, точно в гондоле, томно полулежат красавицы; они небрежно внимают вкрадчивым любезностям кавалера и лениво отдаются ласке встречного ветерка.
Меха и шелка окутывают женщин до подбородка и волной переливаются через дверцу кареты. Чопорные слуги вытянулись на запятках; они неподвижны и все на одно лицо - это однообразное и лишенное всякой индивидуальности олицетворение подобострастной, неукоснительной исполнительности. Для них характерно именно отсутствие характерного. На дальнем плане виднеется лес, он зеленеет или рдеет, его, согласно часу и времени года, окутывает то прозрачная дымка, то сумрак. Укромные уголки лесной чащи тонут в осеннем тумане, в синих тенях, озаряются желтыми лучами, розоватыми зарницами, а временами тонкие стрелы молний рассекают темноту, словно сабельный удар.
Если бы бесчисленные акварели на мотивы войны на Востоке не показали нам талант г-на Г. - пейзажиста, то эти его работы убедили бы нас в его силе. Здесь перед нами не истерзанные земли Крыма, не театрально-живописные берега Босфора, а знакомые нам уютные пейзажи, ожерельем обнимающие большой город. Эти акварели так богаты световыми эффектами, что не могут оставить равнодушным ни одного истинного художника-романтика.
Хотелось бы отметить и еще одну заслугу г-на Г.: он замечательно знает конскую упряжь и все детали экипажей. Карандашом и кистью он изображает всевозможные виды карет так же тщательно и с таким же знанием дела, с каким опытный маринист воспроизводит любой вид судна. Все в его колясках безупречно правильно, каждая часть на своем месте, нет ни малейшей неточности. В каком бы положении она ни находилась, с какой бы быстротой ни неслась, карета, как и корабль, перенимает от сообщенного ей движения таинственную и сложную грацию, которую очень трудно запечатлеть. Получаемое глазом художника удовольствие происходит, как мне кажется, от ряда геометрических фигур, которые корабль или карета, сами по себе достаточно сложные предметы, последовательно и быстро описывают в пространстве.
Мы можем наверняка предсказать, что спустя немногие годы собрание рисунков г-на Г. превратится в ценный архив цивилизованной жизни нашего века. Любознательные люди будут разыскивать его работы так же неутомимо, как ищут работы Дебюкура, Моро, Сент Обена, Карла Берне, Лами, Девериа, Гаварни и всех тех чудесных художников, которые писали как будто только привычное или приятное для глаз, но тем не менее являются по-своему серьезными историографами. Но кое-кто из них слишком много пожертвовал в угоду красивости, и в их композициях появлялся порой чуждый сюжету классический стиль; другие умышленно округляли углы, сглаживали грубость жизни, приглушали чрезмерную резкость ее проявлений. Не столь ловкий, как они, г-н Г. имеет совершенно особую заслугу: он добровольно взял на себя задачу, которой другие художники пренебрегают и которая по плечу только гражданину мира. Он повсюду искал мимолетную, зыбкую красоту сегодняшней животрепещущей жизни, особые характерные черты того, что читатель разрешил нам называть духом современности. Своеобразный, страстный, часто впадающий в крайности, но неизменно поэтичный, г-н Г. сумел напитать свои рисунки горьким и хмельным вином Жизни.
[1*] Поэтов меньших (латин.).
[2*] Любил любить (латин.).
[3*] Маршал Канробер во время сражения под Инкерманом. Набросок сделан на поле боя (англ.).
[4*] Я сам под Инкерманом (англ.).
[5*] А вот и моя скромная особа (англ.).
[6*] "Будь подобен трупу" (латин.).
[7*] Миром женского (латин.).
[8*] Известно, что, когда госпожа Дюбарри не желала принимать короля, она пользовалась румянами. Этого знака было достаточно - таким образом она закрывала свою дверь. Приукрашивая лицо, она заставляла короля, приверженца природы, бежать от ее порога (примеч. авт.).
[9*] Женщина как она есть (латин.).
[10*] Великосветской жизни и жизни низов общества (англ.).