Золя Э. Письмо к молодежи.

Я посвящаю этот очерк французской молодежи — тем, кому нынче двадцать лет и кто завтра станет обществом. Недавно произошли два события: первое представление «Рюи Блаза» во Французской Комедии и торжественное вступление Ренана в Академию. По этому поводу поднялся большой шум, взрыв энтузиазма, пресса затрубила в фанфары в честь национального гения и принялась уверять, что подобные события должны служить нам утешением в наших бедствиях и порукой наших будущих триумфов. Начался полет в идеальный мир; наконец-то можно было оторваться от земли и реять в высоте, — это было как бы победой поэзии над научным духом.

В газете «Французская республика» вопрос, по-моему, поставлен совершенно ясно. Приведу выдержку: «Париж только что был свидетелем и вместе с тем ареной великого зрелища, которое он показал всему миру, — а именно, двух интеллектуальных праздников, которые останутся честью и украшением просвещенной и либеральной Франции, достойным представителем коей является наш дорогой и славный город. Принятие Эрнеста Ренана в Академию и возобновление «Рюи Блаза» в театре Французской Комедии вполне можно считать событиями, которыми мы вправе гордиться... У нас есть немало молодых людей, ищущих свой путь; они шагают прямо вперед, идут куда глаза глядят, гонясь за новизной, и с наивностью неопытных юнцов похваляются, что гораздо лучше, чем их предшественники, чувствуют себя в беспредельной области искусства, стремящегося померяться силами с природой. Да, это верно: некоторые, обманываясь в своих силах, объявили войну идеалу, но они будут побеждены; после спектакля, состоявшегося позавчера во Французской Комедии, можно с уверенностью предсказать их поражение». Чтобы понять эту тираду, надо пояснить высокопарные фразы журналиста. Знайте, что молодые люди, о которых идет речь, — это писатели-натуралисты, те, кто воодушевлен духом научного движения нашего века и орудием своим избрал наблюдение и анализ. Журналист отмечает в своей статье, что эти писатели объявили войну идеалу, и предсказывает, что они будут побеждены лиризмом и романтической риторикой. Чего уж вернее! Целый вечер публика рукоплескала прекрасным стихам Виктора Гюго — вот и остановлено научное движение нашего века, вот и уничтожены наблюдение и анализ!

Я процитирую еще и другие документы — для того, чтобы уточнить вопрос, о котором хочу говорить. Ренан в начале своей вступительной речи, желая польстить Академии и позабыв свои былые восторги перед Германией, сказал следующее: «Вы бросаете вызов той культуре, которая не делает человека ни любезнее, ни лучше. Очень боюсь, как бы некоторые нации, несомненно, весьма положительные по природе своей, ибо нас они упрекают в легкомыслии, не обманулись в своих надеждах завоевать симпатии целого мира совсем иными средствами, чем те, какими до сих пор удавалось добиться всеобщей благосклонности. Педантичная замкнутая наука, скучная литература, угрюмая политика, высшее общество без блеска, дворянство без остроумия, знатные люди без учтивости, великие полководцы без прославленных изречений не так-то скоро, думается, развенчают воспоминания о старом французском обществе, столь блестящем, столь изысканном и стремившемся нравиться». На это берлинская «Национальная газета» ответила: «Все европейские нации вступили в соперничество и ведут меж собой ожесточенную борьбу; кто не идет вперед, того живо обгонят. Любая нация, пожелавшая почить на лаврах, обречена на упадок и гибель. Вот истина, которую такая нация, как французская, может, вернее сказать, должна, научиться выслушивать. Но для этого ей нужны люди серьезные, а не льстецы... Мы считаем своим подлинным другом в первую голову того, кто учит нас остерегаться самого страшного на свете: туманной пустоты и недооценки своих соперников как в материальной, так и в интеллектуальной области. Мы по опыту знаем, к каким печальным последствиям это неизбежно ведет».

Так вот, я полагаю, что из патриотизма каждому французу следует поразмыслить над двумя этими документами. Я не говорю о парадном патриотизме, который драпируется в складки знамени, кропает оды и кантаты, — я говорю о патриотизме людей труда и науки, которые хотят, чтобы нация достигла величия практическими средствами. Г-н Ренан прав, мы пользовались в прошлом, да и сейчас еще пользуемся, большой славой, но вдумайтесь в эти ужасные слова: «Кто не идет вперед, того живо обгонят». Разве не звучит в них погребальный звон по изжившим себя векам, сраженным новыми веяниями? Завтра настанет XX век, и эволюция науки помогает его нелегкому рождению; завтра во всем мире воцарится дух исследования, поиски истины, преобразующие человеческое общество; и если мы хотим, чтобы это завтра принадлежало нам, мы должны стать новыми людьми, которые идут навстречу будущему, вооружившись научным методом, логикой, знанием и пониманием действительности. Рукоплескать риторике, восторгаться идеалом свойственно только нервическим натурам, захваченным красивыми волнениями: женщины плачут, когда слушают музыку. Но ведь теперь нам нужно мужественно смотреть правде в глаза, если мы хотим, чтобы наше будущее было столь же славным, как наше прошлое.

Вот что я постараюсь доказать молодежи. Я хочу внушить ей ненависть к пышным фразам и недоверие к витанию в облаках. Нас, людей, верящих только фактам, заново пересматривающих все проблемы в свете изучения человеческих документов, обвиняют во всяких мерзостях, и каждый день мы слышим, как нас именуют развратителями. Пора показать новому поколению, что подлинными развратителями являются рыцари риторики и что за каждым взлетом в недостижимый идеальный мир неизбежно следует падение в грязь.


I

Народы чтут своих великих людей. Особенно выказывают они признательность к знаменитым писателям, оставившим нетленный памятник себе в развитии родного языка. Гомер и Вергилий прочно стоят на развалинах Греции и Рима. Несокрушим будет и памятник, оставленный Виктором Гюго в поэзии, наш век должен гордиться этим великолепным монументом, который упрочит славу французского языка и донесет ее до самого отдаленного будущего. С полным основанием мы можем восхищаться поэтом. Он действительно велик, его место среди самых великих. Творения его исполнены великолепной риторики, и он навеки останется неоспоримым королем лирических поэтов.

Но надо видеть и другое. Рядом с формой, ритмом и словами, рядом с памятником чисто лингвистическим, есть еще и философия произведений. Она может нести людям истину или заблуждения, она исходит из определенного метода и неизбежно становится силой, которая ведет свой век вперед или тянет его назад. Я рукоплещу Виктору Гюго как поэту, но готов спорить с ним как с мыслителем, как с воспитателем. Его философия, по-моему, не только темна и противоречива, исполнена чувств, а не глубоких истин, — она кажется мне еще и опасной, ибо оказывает вредное влияние на молодое поколение, ведет его к обманчивым миражам лиризма, к романтической экзальтации, граничащей с умственным расстройством.

И мы во всем этом еще раз убедились на представлении «Рюи Блаза», вызвавшем такую бурю восторга. Рукоплескания относились к поэту, его великолепной риторике. Он обновил французский язык, он создал стихи, блистающие, как золото, громкозвучные, как бронзовый колокол. Ни в одной литературе я не встречал поэзии, поражающей такой широтою и таким мастерством, исполненной такого лиризма и силы. Но уж наверняка никто в тот вечер не рукоплескал философии и мнимой правдивости произведения. Кроме клана неистовых обожателей Виктора Гюго, тех, кто хочет видеть в нем универсального гения, столь же великого мыслителя, как и великого поэта, все нынче пожимают плечами, дивясь неправдоподобию «Рюи Блаза». Приходится принимать эту драму как волшебную сказку, по канве которой автор вышил чудесные узоры поэзии. Но если посмотреть на пьесу с точки зрения истории, обыкновенной человеческой логики и попробовать извлечь из нее практические истины, угадать, на каких фактах, каких документах она основана, столкнешься с поразительным хаосом заблуждений, ошибок и лжи, провалишься в бездонную пропасть лирического безумия... Удивительнее всего то, что Виктор Гюго возымел претензию скрыть под лиризмом «Рюи Блаза» некий символ. Прочтите предисловие, и вы увидите, что, по мысли автора, в этом лакее, влюбленном в королеву, олицетворен народ, стремящийся к свободе, а дон Саллюстий и дон Цезарь де Басан представляют дворянство агонизирующей монархии. Однако известно, как податливы символы: поверни их куда хочешь, и они будут означать все, что угодно. Но только уж тут-то символы — сущее издевательство над нами. Видите вы народ (а не самого Рюи Блаза) в этом фантастическом лакее, который учился в лицее, сочинял оды, прежде чем облечься в ливрею, никогда не брал в руки никакого инструмента и вместо того, чтобы учиться какому-либо ремеслу, греется на солнышке да влюбляется в герцогинь и королев? Рюи Блаз — богема, отщепенец, бесполезное существо, никогда он не принадлежал к народу. Но допустим даже на мгновение, что он принадлежит к народу, — посмотрим, как он себя ведет, постараемся узнать, к чему он стремится. И вот тогда все затрещит по швам. Сын народа, которого дворянство подбивает полюбить королеву; сын народа, который становится полновластным министром и теряет время на пустые разглагольствования; сын народа, убивающий дворянина и затем принимающий яд. Да что ж это за галиматья? Какой смысл приобрел пресловутый символ? Если народ так глупо, без всякой причины налагает на себя руки после того, как он уничтожил дворянство, — обществу конец. Как здесь чувствуется убожество экстравагантной интриги, которая становится просто бессмысленной, когда поэт вздумал придать ей какое-то глубокое символическое значение. Я уж не стану указывать на допущенные им в «Рюи Блазе» нелепости с точки зрения здравого смысла и простой логики. Как лирическая поэма, повторяю, это чудесное произведение, но нечего и пытаться найти в нем что-либо иное: здесь нет человеческих документов, ясных мыслей, аналитического метода, четких философских воззрений. Это музыка, и ничего более.

Перехожу к другому моменту. Драма «Рюи Блаз», говорят нам, — это полет в мир идеала; отсюда и проистекают ее всевозможные драгоценные качества: она возвышает душу, побуждает к благородным поступкам, освежает чувства, вселяет отвагу. А если она сплошная ложь — это не страшно. Она отрывает нас от грубой повседневности и возносит на горние высоты. Там дышится чистым воздухом, вдали от мерзостных творений натурализма. И вот мы подошли к самому деликатному пункту наших разногласий. Не будем пока углубляться в их обсуждение, а посмотрим, кто является носителем добродетели и чести в «Рюи Блазе». Нужно, разумеется, сразу же отмести дона Саллюстия и дона Цезаря. Первый — это Сатана, как говорит Виктор Гюго; что касается второго, то, несмотря на его рыцарское отношение к женщине, он отличается сомнительной нравственностью. Посмотрим на королеву. Королева поступает плохо — завела себе любовника; я, конечно, хорошо понимаю, что она скучает и что ее супруг виноват перед нею: слишком увлекается охотой; но, по правде говоря, если бы все скучающие жены заводили себе любовников, адюльтеры случались бы в каждой семье. Наконец, обратимся к самому Рюи Блазу. И что же мы видим? Да ведь он просто-напросто проходимец, и в реальной жизни предстал бы перед судом присяжных. Смотрите-ка! Этот лакей принял королеву из рук дона Саллюстия, соглашается участвовать в мошенничестве, которое должно бы показаться зрителям подлостью, особенно после того как дон Цезарь, гез и приятель воров, заклеймил эти плутни в двух великолепных тирадах; мало того, Рюи Блаз украл и присвоил себе чужое имя. Он носит это имя целый год, обманывает королеву, обманывает двор, обманывает народ; на все эти гадости он идет ради того, чтобы совершить адюльтер; он прекрасно сознает, каким предательством и гнусностью является его поведение, и в конце концов принимает яд. Нет, этот человек просто развратник и жулик! Душа моя нисколько не возвысится в его обществе. Я даже скажу, что в моей душе возникает отвращение, ибо, лишь только я хочу восстановить факты и отдать себе отчет в том, чего автор не досказывает, я перехожу грань, поставленную его стихами, и вижу лакея в объятиях королевы, — зрелище не очень чистое! В сущности, «Рюи Блаз» — только чудовищное любовное приключение, от которого отдает будуаром и кухней. Сколько бы ни переносил Виктор Гюго свою драму в голубые небеса лирики, действительность, таящаяся под ее покровом, омерзительна. Вопреки крылатым стихам поэта, факты говорят сами за себя: перед нами не только нелепая, но и гнусная история. Пьеса не толкает на благородные поступки, потому что ее герои совершают только пакости и низости; она не освежает чувств и не внушает отваги, потому что начинается грязью и кончается кровью. Таковы факты. Перейдем теперь к самым стихам, — и тут уж надо признать, что зачастую в них выражены самые прекрасные чувства. Дон Цезарь произносит фразы о достодолжном уважении к женщине; королева произносит фразы о возвышенной любви; Рюи Блаз произносит фразы о министрах, обворовывающих государство. Все время фразы, пышные фразы, сколько угодно пышных фраз! Может быть, только на стихи и возлагается обязанность возвышать души? Боже мой, ну конечно! Как раз я и хотел сделать такой вывод: ведь речь-то идет о чисто риторической добродетели и чести. В романтизме, в лиризме самое главное — слова. Слова раздувшиеся, гипертрофированные, готовые взорваться от чрезмерных преувеличений. Разве это не поразительный пример? На деле — безумие и грязь; на словах — благородная страсть, гордая добродетель, величайшая честность. И все это совершенно беспочвенно — просто словесные сооружения, воздушные замки. Вот он, романтизм!

Я неоднократно занимался исследованием эволюции романтизма и считаю излишним еще раз обращаться к истории этого направления. Я хочу лишь подчеркнуть тот факт, что оно было чисто риторическим бунтом. Роль Виктора Гюго, весьма значительная роль, ограничилась обновлением языка в поэзии, созданием новой риторики. В тридцатых годах борьба шла на словарной почве. Язык классицизма умирал от худосочия; пришли романтики и влили кровь в его жилы, пустив в обращение лексику, неведомую классицизму или находившуюся у него в пренебрежении, введя множество ярких образов, более широкую манеру письма, бурные чувства и живость в их передаче. Но если отойти от вопросов языка, романтики не так уж отличались от классицистов, оставались так же, как и они, деистами, идеалистами, любителями символики; они так же наряжали людей в театральные костюмы и приукрашали действительность, возносили свои переживания на некое условное небо, имели свои догмы, свои шаблоны и правила. Надо, однако, добавить, что по части нелепостей новая школа дала классицизму сто очков вперед. Поэты тридцатых годов расширили область литературы, внеся в нее изображение всего человека с его радостями и горем, и отвели в ней большую роль природе, хотя ее уже с давних пор воспевал Руссо. Но они все портили и, злоупотребляя завоеванной свободой, прибегали к экстравагантностям, оказывались вне времени и пространства. Если их, например, привлекала природа, то, вместо того чтобы изучать ее как среду, дополняющую персонажи, они оживляли ландшафты своими мечтаньями, всяческими легендами и страшными призраками; то же самое проделывали они и с героями своих произведений: они обольщались мыслью, что принимают всего человека, его душу и тело, однако в первую очередь постарались вознести человека на облака, создать некий призрак. И вот получалось так, что классики, при всей их отвлеченности и схематизме образов, все же были человечнее и ближе к правде, логичнее и последовательнее, чем романтики с их беспредельными горизонтами и новыми приемами в изображении жизни. Теперь для нас ясно, что эволюция, совершенная лирическими поэтами, и должна была к этому привести. Лиризм в литературе — это поэтическая экзальтация, ускользающая от всякого анализа, граничащая с безумием. Виктор Гюго только лирический поэт. У него все окрашено гениальной риторикой: и его язык, и философия, и принципы морали. Лучше и не допытывайтесь, что таится в его поэзии за словами и ритмами, — вы обнаружите там невероятный хаос, заблуждения, противоречия, торжественное ребячество и высокопарные глупости.

Ныне, когда мы изучили литературные направления начала нашего века, романтизм предстал перед нами как естественное преддверие широкого движения натурализма. Не без причины первыми выступили на сцену лирические поэты. В социальном плане их появление можно объяснить потрясениями времен Революции и Империи, — после грозных событий поэты искали утешения в мечтах. Но главное — они выступили на первый план, потому что им предстояло выполнить важную работу. Этой работой было обновление языка. Пришлось бросить старый словарь в плавильную печь и заново отлить язык, изобрести новые слова и образы, создать совершенно новую риторику для того, чтобы ее выразительные средства поставить на службу новому обществу: быть может, только лирические поэты и могли справиться с такой работой. Они подняли знамя бунта в своих страстных требованиях красочности, образности, в своих неослабных заботах о ритме. Они были в литературе живописцами, скульпторами, музыкантами и прежде всего стремились передать звук, форму, игру света. А мысль, идея стояла у них на втором плане, — вспомним направление «искусство для искусства», которое было полным торжеством риторики. Таковы уж основные черты лиризма: это пение, это мысль человеческая, ускользающая от любой методы и воспаряющая на крыльях звучных слов. Можно с непреложностью убедиться, какой блеск приобрел наш язык, пройдя через горнило лирической поэзии. Вспомним, что в начале века еще царила литература ученых мастеров прошлого, уравновешенная, четкая, логическая; вспомним, что и язык, стершийся за три столетия его употребления в духе классицизма, стал притупившимся орудием и потерял свою силу. Понадобилось, повторяю, поколение лирических поэтов, чтобы украсить его новой чеканкой, обратить его в широкий, гибкий и блестящий клинок. Песнь песней обогащенного словаря, безумный хоровод звонких слов, кричащих и пляшущих над поверженной идеей, несомненно, были необходимы. Романтики явились вовремя, они завоевали для нас свободу формы, они выковали орудие, потребное нашему веку. Вот так же и одержанная в битвах победа полагала основу великим государствам.

Ниже мы увидим, какое государство основалось в силу победы романтиков. Риторика победила благодаря новому языку — теперь могла прийти и сформулироваться идея. Итак, надо воздать должное Виктору Гюго, могучему творцу, ковавшему этот язык. Если его творчество как драматического писателя, как романиста, как критика, как философа можно считать спорным, если лиризм, внезапный порыв возвышенного безумия, нежданно вносит хаос в его суждения и разрушает его концепции, он все же захватывает нас своей гениальной риторикой, о которой я уже говорил. Она-то и дала ему ту великую власть над душами, какой он пользовался, да и теперь еще пользуется. Он создал яркий язык, он пленил наш век не идеями, а словами; идеи же нашего века — те, что ведут его вперед, принесены нам научным экспериментальным методом, анализом, натурализмом; наши новые языковые богатства состоят из старинных слов и выражений, возрожденных к жизни, а также из великолепных, вновь изобретенных образов и оборотов речи, вошедших теперь во всеобщее употребление. В начале движения слова всегда подавляют идеи, потому что больше поражают людей. Виктор Гюго еще в юности драпировался с царственным величием в плащ, который он скроил себе из роскошного бархата формы. Рядом с ним Бальзак, писатель, принесший главную идею нашего века — наблюдение и анализ, кажется одетым в рубище, ему едва кланяются. К счастью, в дальнейшем идея избавляется от господства риторики, утверждает свою силу и воцаряется полновластно. Мы к этому как раз и пришли. Виктор Гюго остается великим поэтом, самым большим из лирических поэтов. Но наш век освободился от его господства, нами владеет теперь научная идея. В «Рюи Блазе» мы рукоплещем риторике поэта. А философ и моралист вызывает у нас улыбку.


II

Посмотрим теперь, как проходил прием Эрнеста Ренана в Академию. Ведь прием этот был большим праздником и для литературы. Но прежде всего нужно отметить, что это было торжество свободной мысли. Для того чтобы меня правильно поняли, я покажу различие между легендарным и подлинным Ренаном. Вспомним о выходе в свет «Жизни Иисуса». То был удар молнии. Широкая публика не знала Ренана. Он пользовался репутацией эрудита, выдающегося лингвиста, но известность его не выходила за пределы мира специалистов. И вдруг за какой-нибудь день он прославился на всю Францию, возникнув перед ней в страшном образе антихриста. Он совершил святотатство, он потряс за плечо распятого на кресте Иисуса. Верующие представляли себе Ренана рогатым и хвостатым дьяволом. Особенно переполошилось духовенство; все сельские священники приказали звонить в колокола и в своих проповедях отлучили его от церкви; епископы сочиняли послания и брошюры против него, папа римский побледнел и едва не уронил с головы тиару. Говорят, иезуиты сжигали все издания «Жизни Иисуса» по море того, как издатель выпускал книгу в свет, что обеспечивало ей беспредельный сбыт. Видя, в какую панику впало духовенство, публика еще больше пришла в волнение. Ханжи осеняли себя крестным знамением и пугали Ренаном капризных и непослушных девочек; людей, равнодушных к религии, этот смельчак заинтересовал, и они увидели в нем гигантскую фигуру. Он становился исполином богоборчества, символом науки, убивающей веру; словом, он олицетворял наш век научного исследования. Если к этому добавить, что он слыл расстригой священником, то перед нами будет законченный образ падшего ангела, восставшего против бога и победившего его, сразившего его оружием нашего века.

Таков был Ренан в легенде, и таким он остался для некоторых. Но если присмотреться к подлинному Ренану, мы будем поражены. Ученый остался эрудитом, но он оказался еще и поэтом. Вообразите себе натуру созерцательную, человека религиозного склада, выросшего у берега моря среди туманов Бретани. Он был воспитан в строгом почитании правил католической церкви; его первым желанием было пойти в священники, и все воспитание юноши, все образование, казалось, подготовляли его к духовному поприщу. Он приезжает в Париж, поступает в семинарию, преисполненный религиозности, принося с собою благочестивую мечту всего своего рода и той среды, в которой он вырос. И вдруг в его мозгу заработала какая-то клеточка, до той поры бездействовавшая. Быть может, он мимоходом вдохнул веяние Парижа? А может быть, во взрослом человеке пробудилось предрасположение, унаследованное от далеких предков и едва сквозившее в его детском лепете? Только он сам мог бы ответить на этот вопрос, исповедуясь в своих мальчишеских прегрешениях. Как бы то ни было, а он вступил на путь свободомыслия. С тех пор священнослужитель умер. Вечная история: первый трепет сомнения, затем тяжелая внутренняя борьба и в конце концов — разрыв. Ренан покинул семинарию и погрузился в изучение языков. Однако ж идеалист, спиритуалист в нем не умер. Верования юных лет, подавленные, побежденные, отброшенные, нашли себе другое русло и излились волною нежной поэзии. Перед нами весьма любопытный случай тиранической власти темперамента, ищущего себе выхода: Ренан уже не мог быть священником, — ну что ж, он станет поэтом, и темперамент все-таки будет удовлетворен. Разумеется, натура, менее проникнутая религиозностью, развивавшаяся в менее туманной атмосфере, дала бы себя знать, и Ренан пошел бы до конца в своих научных трудах, все решительнее обосновывая формулу своего отрицания бога. Но, как и следовало ожидать, он остановился на полпути, с неизбывным сожалением вспоминая об утраченной вере и со сладостным чувством сомневаясь в своих сомнениях. И это преображение веры в поэзию весьма характерно для него. Он уже не верующий, но и не ученый. Я вижу в нем человека переходного времени. По-моему, тут повеяло романтическим духом.

Да, Ренан — пантеист романтической школы. Нам уже объясняли, что, очеловечивая господа бога, он отнюдь не отрицал божественности Христа, поскольку изобразил его самым совершенным и самым благородным человеком. Я не хочу углубляться в ренановскую философию, не стану рассматривать его теорию медленного совершенствования человечества и образования группы интеллектуальных мессий, царящих на земле силою своих дарований. Мне достаточно установить, что он деист, подобно Виктору Гюго, и что его верования, хотя и более уравновешенные, чем у Гюго, тем не менее тоже порождены воображением лирического поэта и столь же далеки от религиозных догм, как и от утверждений науки. Ни верующий, ни ученый: поэт — вот его сущность. Он витает в облаках созерцательности. Идея никогда не отличается у него ясностью и точностью. Чувствуется, что он мог бы глубоко мыслить, но мыслит ли он так в действительности? Трудно ответить на этот вопрос, ибо Ренану противны какие-либо четкие выводы. Если мы, оставив в стороне Ренана-философа, посмотрим на Ренана-писателя, мы обнаружим в нем романтика, наделенного очарованием и силой. Конечно, в нем нет великолепного смятения Виктора Гюго, громыхания антитез, нагромождения пышных слов и пышных образов. Он скорее напоминает медоточивого Ламартина, — такая же, как у него, блаженная и благоговейная мечтательность, слог, исполненный неги любовной ласки и молитвенного умиления. Фразы как будто преклоняют колена и млеют в дымке курящегося ладана, в лучах мистического света, проникающего сквозь цветные витражи. Тотчас можно догадаться, что, вступив в готический собор романтизма, Ренан так и остался в нем, но уже не как верующий, а как писатель. Перед нами поэт, а не исследователь, не ученый в полном смысле слова, так же как и не философ, ибо он остановился на полпути в своей философии. Это довершает его портрет и окончательно характеризует его личность.

Итак, вот Ренан легендарный и вот каков Ренан в действительности. Надо добавить, что только упрямцы, фанатики католицизма и глупцы, живущие чужими мыслями, все еще смотрят на Ренана как на антихриста. Прошли годы, и люди поняли, что «Жизнь Иисуса» — красивая поэма, скрывающая под романтическими цветами кое-какие утверждения современной экзегетики. Там не даны все истины, а только отобранные рукою художника и расцвеченные самыми нежными красками воображения. Чтобы уловить суть приемов Ренана, достаточно сравнить его книгу с работой немца Штрауса, которая поразит нас и резкостью суждений, и неприятной грубостью доводов; мы найдем в ней только эрудита, только ученого, который не стремится приукрасить свой слог и заботится лишь об одном — служить истине. Не удивительно, что грозный Ренан стал теперь для большинства кротким Ренаном. Его принимают как создателя мелодий, который, конечно, напрасно выбрал слишком смелый сюжет для своей песни, но, в общем, сочинил приятную музыку. Именно мелодисту Ренану Академия и открыла свои двери. К этому выводу я и хотел прийти: установить, что Академия чествовала мастера риторики, а не ученого. Литературное празднество еще раз было устроено во славу лирического поэта.

Надо быть суровым, потому что в наше время лицемерия и угодничества только суровость может вернуть нации мужественность. Несомненно, Академия, приняв Ренана, сделала прекрасный выбор, что с нею редко случается. Ренан, обладающий очень широкой эрудицией, помимо этого, принадлежит к числу самых утонченных наших прозаиков. По части литературного таланта он стоит куда больше, чем десяток академиков, взятых наугад со скамей сего ученого сообщества. Только не следует рассматривать его вступление в Академию как триумф современной науки. Просто под знаменитым куполом появился еще один поэт. Истинной смелостью было бы избрать Ренана после его нашумевшей книги «Жизнь Иисуса». А теперь что ж, — теперь он взламывает все двери силой своего очарования; он садится в академическое кресло не рогатым и хвостатым дьяволом, а баловнем успеха, которого дамы увенчали цветами. Ренана никто уже не боится, его книга даже стала прибежищем благочестивых душ, которых отпугивает сухая и голая наука. И пусть не кричат так рьяно о либерализме Академии. Она приняла в свое лоно писателя, — это превосходно. Но современной науке нечего тут провозглашать победу, как по случаю торжественного принятия Клода Бернара и Эмиля Литтре.

В речи Ренана мне показалось весьма характерным то, что научные открытия он воспринимает как идеалист, который пускает в ход всю гибкость ума и использует решительно все для того, чтобы продолжить и расширить свои мечты. Тут уместно привести цитату из его вступительной речи:

«Небо, согласно данным современной астрономии, гораздо выше тверди небесной, усеянной блестящими точками звезд и покоящейся в воздухе на десятимильных столбах, — как то полагали в наивные времена... Если я порою с некоторой грустью вспоминаю о девяти хорах ангельских, объемлющих орбиты семи планет, и о хрустальном море, простирающемся у ног предвечного, меня утешает мысль, что бесконечность, в которую погружается наш взгляд, — это реальная бесконечность, в тысячу раз более величественная в глазах подлинного созерцателя, чем все лазурные круги райских пределов, изображенных кистью Анджелико да Фьезоле. О, насколько глубокие воззрения химика и кристаллографа на атом превосходят туманные понятия о материи, которыми жила схоластическая философия!.. Триумф науки — это поистине триумф идеализма...» Запомните эти слова, они весьма характерны. Это крик души поэта, который всякий раз, как вы раздвигаете границы неведомого, охотно соглашается идти вместе с вами, но лишь для того, чтобы, поудобнее устроившись, предаться мечтам в таинственном уголке, куда вы еще не проникли. Как указывает сам Ренан в своей речи, ученый приемлет неведомое, идеал, лишь как поставленную проблему, разрешения которой он будет добиваться. Еще одно доказательство, что Ренан не ученый, потому что ему нужен уголок тайны, и чем больше вы сузите этот уголок, чем дальше отодвинете его в глубь бесконечности, тем горячее он будет выражать восторг, так как, скажет он, его мечта станет тогда еще более далекой и возвышенной. Вот так и выходит, что «триумф науки — это триумф идеализма». Фраза знакомая, я частенько ее слышал в качестве высшего аргумента. Ведь подобное утверждение спасительно для тех идеалистов, которые не отрицают современную науку. Они рассчитывают, что и в материи и в жизни всегда останется чуточку тайны, и потому при каждом научном открытии передвигают свой идеал и успокаивают себя мыслью, что даже если их верования будут разрушены одно за другим, эта конечная тайна всегда пребудет для них несокрушимым оплотом. Словом, у них весьма эластичный идеал, и они не теряют веры в него. С точки зрения философии я не питаю особого уважения к этим неисправимым мечтателям, которые на каждом этапе развития науки просят остановиться и немножечко помечтать, а затем они согласны вновь двинуться в путь, надеясь продолжить свои приятные грезы где-нибудь дальше. Ренан — один из этих поэтов идеала, которые плетутся вслед за учеными, но пользуются каждой остановкой, чтобы нарвать букетик цветов.

Заметьте, что большим успехом (я говорю о широком и шумном успехе) Ренан обязан риторике. В Германии Штраус, замкнувшийся в сухой аргументации, расшевелил только особую публику — эрудитов и богословов; светская публика и просто люди образованные не проявили к нему интереса. Зато у нас Ренан, гораздо менее четкий по части отрицания, но украсивший сюжет целыми охапками цветов красноречия, привел в восторг своей книгой всю публику. Это еще одно доказательство всемогущества формы. Успех «Жизни Иисуса» подобен успеху «Рюи Блаза»: и там и тут фраза, звук, краски, аромат пленяют целую нацию, обладающую артистической жилкой. Это результат нервного возбуждения, эффект материальный. Гениальной риторикой писатель достигает неоспоримой власти над толпой, захватывает всех за живое и ведет, куда хочет. От сухости ученого аудитория пустеет, а поэт может вызвать восторг даже у своих противников. Этим объясняется повальное увлечение романтизмом в первой половине нашего века. Да еще и ныне мы разражаемся бешеными аплодисментами, когда музыка лирической поэзии коснется нашего слуха.

Однако ж надо сказать во всеуслышание, что шумное преклонение перед формой — дело преходящее. Поэта превозносят до небес, но когда он встает в позу мыслителя и ученого, почитатели пожимают плечами. Вот где наказание робким умам, не осмеливающимся довести до конца свою мысль, и тем искусникам, которые вообразили, что они завоюют симпатии каждого, угождая всем. Хитрости честолюбцев, старание преподносить публике только приятные истины в красивых покровах, достигнутое большой ловкостью равновесие, когда любое утверждение и не ложь и не правда, — вся эта лицемерная тактика обращается против тех, кто ее применяет из расчета или по своей натуре. После оваций, которые они познали, приходит вдруг горькое одиночество; правда, они знамениты, осыпаны почестями и наградами, но пользуются лишь известностью флейтистов, тогда как могли бы мечтать о нетленной славе великих мыслителей и ученых.

Я не буду сам делать вывод. В одной статье я нашел суровое, поразившее меня суждение и приведу его без всяких комментариев: «Такой человек, как Ренан, должен бы иметь некоторое влияние на свое время, а он не имеет никакого влияния. Его совсем не приняли всерьез... Напрасно он затрагивает самые грозные проблемы. С его выводами никто не соглашается; публика оценила в его книге лишь игру ума, шуточки и усмешки, а ведь философ, эпиграфист, ученый надеялся встретить с ее стороны глубокое и серьезное внимание. Уцелеет только писатель; о Ренане будут говорить, что ему были ведомы все тайны языка и что среди музыкантов нашего времени он сумел трелями своего гобоя заглушить медные трубы... Потомство отнесет его к числу знаменитых, но бесполезных людей, к числу тех, кто в век пробуждения и созидания предавался сладостному отдыху и дремоте в сельской тиши».


III

По какой-то иронии судьбы почти всегда вновь избранный академик в своей вступительной речи должен вознести хвалу умершему академику, представлявшему полную противоположность ему по темпераменту. Так было и с Ренаном: этот мастер риторики, этот поэт украсил цветами своего красноречия жизнь и деятельность Клода Бернара, ученого, отдавшего все свои силы экспериментальному методу. Зрелище довольно любопытное, и на нем стоит остановиться. К тому же я хочу, чтобы высокий и строгий образ Клода Бернара противостоял фигурам Виктора Гюго и Ренана. Пусть наука стоит против риторики, натурализм против идеализма. Весьма поучительное сравнение. А затем я могу перейти к выводам.

Интересно то, что мне не придется ничего придумывать, а достаточно будет цитировать Ренана: он сам дал мне все необходимые доводы в своей речи. Я нахожу у него множество аргументов в пользу натурализма. Мне придется только урезать кое-какие тирады и прокомментировать их в нескольких строках.

Прежде всего я коротко расскажу о жизни Клода Бернара. Он родился «в маленькой деревушке Сен-Жюльен, близ Вильфранша, в семье виноградарей, и родной дом навсегда остался дорог ему». Он рано потерял отца, его воспитала мать, а первым его учителем был деревенский священник; затем мальчик поступил в коллеж города Вильфранша, а самостоятельную жизнь начал в Лионе, в качестве помощника аптекаря. Он мечтал тогда о литературной славе. «Он перепробовал все, имел успех в лионском театре, написав для него водевиль, название которого впоследствии упорно скрывал; в Париж он приехал, имея в чемодане пятиактную трагедию и рекомендательное письмо». Письмо было адресовано критику Сен-Марку Жирардену, который, однако, убедил его оставить литературу. И с тех пор Клод Бернар нашел свой путь. Он встретил Мажанди и стал его любимым учеником. Клоду Бернару пришлось вести долгую и тяжелую борьбу. Ныне всем известны его замечательные труды, его открытия, обогатившие физиологию. Предоставляю слово Ренану: «Не скоро пришли к нему награды, но, по правде говоря, он мог обойтись и без них, ибо его великая деятельность сама по себе была для него наградой. У вашего собрата было трудное начало на поприще науки, и с запозданием он познал ее радости. Медицинская академия, Сорбонна, Французский коллеж, Музей естественной истории считали для себя честью его сотрудничество. В довершение этого признания ваше сообщество дало ему важнейшее из тех званий, к каким стремится человек, посвятивший себя науке. По личному соизволению императора Наполеона III он стал сенатором».

Тут я и остановлюсь, этого обрывка биографии достаточно, чтобы провести параллель между Клодом Бернаром и Ренаном. Обратите внимание на раннюю пору их жизни: оба они в детстве воспитывались священником; но Клод Бернар рос на солнечном холме, а Ренана с детства окутывали морские туманы. Вскоре сказалась и разница темпераментов: Ренан, натура поэтическая и религиозная, мечтал стать священником, и даже позднее, несмотря на чрезвычайно широкую свою эрудицию, несмотря на свое отрицание бога, он не мог освободиться от расплывчатого спиритуализма; Клод Бернар, человек трезвого ума, взялся за экспериментальную науку и поставил перед собою только одну цель: переходя от одного неизвестного к другому, искать и находить истину. Чрезвычайно характерными для Бернара я считаю его неудачные литературные попытки. Трагедию он написал плохую, в риторике оказался слаб. Очевидно, он совсем запутался в литературных приемах, — тут его наблюдательность, способность к анализу, логическому мышлению ничем ему не могли помочь. Он беспомощно барахтался в литературе классицизма, так же как барахтался бы в романтической литературе, и для него единственное прибежище — наука. Об этом говорит сам Ренан: «Время больше благоприятствовало литературе, зачастую самой посредственной, нежели научным исследованиям, не дававшим материала для красивых фраз». Эти строки вызывают улыбку, — невольно приходит на ум, что Ренан умел сочинять красивые фразы о научных исследованиях, чуждых всякой лирике. Но тут ясно видны причины, которые повлекли Клода Бернара к науке.

Кстати, давайте выясним сразу же вопрос о стиле Клода Бернара. Ренан неоднократно обращается к вопросу о слоге научных сочинений и прекрасно говорит о них. Приведу его высказывание: «Самая природа научного исследования, требующего твердых и здравых суждений, приводит к основательным достоинствам стиля. Любой доклад Летрона или Эжена Бюрнуфа, по видимости, равнодушных к заботам о слоге, представляет собою своего рода шедевр. Правила хорошего стиля в научных сочинениях — это ясность, превосходное владение предметом и полное забвение самого себя, предельное самоотречение. Но ведь это также правила хороших сочинений на любую тему. Наилучшим писателем оказывается тот, кто, разрабатывая важный сюжет, забывает о себе и предоставляет говорить своему предмету». И далее: «Конечно, Клод Бернар был писатель, и писатель отличный, хотя он никогда не стремился быть писателем. Он обладал важнейшим качеством писателя — не думать о своем писательстве. Его стиль — это сама мысль, а поскольку мысль у него всегда высокая, смелая и ясная, у него и слог положительный, смелый и ясный. Как убедительно красноречие ученых! Ведь оно зиждется на подлинно правильном стиле, сдержанном, соответствующем тому, что автор хочет выразить, или, вернее, оно покоится на логике — единственной и вечной основе хорошего слога». А дальше Ренан говорит: «Надо обратиться к нашим учителям, к писателям Пор-Рояля, чтобы найти подобную сдержанность, отсутствие стремления блистать и пренебрежение к дешевым литературным приемам, при помощи которых стараются расцветить слащавыми фиоритурами строгие темы».

Мне, пожалуй, не следовало бы так строго осуждать романтическую риторику. Ренан, захваченный силою правды, забыл о «слащавых фиоритурах», которыми он расцветил «строгую тему» в «Жизни Иисуса». А как мы уже далеки от тирад «Рюи Блаза», раз сам Ренан воспевает логику — «единственную и вечную основу хорошего слога»! Вот орудие истины, орудие века. В лиризме, в его пышных, громких фразах, в его звучных эпитетах, в его органной музыке, в его взлетах в небеса мы уже видим лишь приступы безумия, бред экстатических натур, преклоняющих колена перед идеалом, трепещущих от страха, что у них отнимут последний уголок тайны, куда они уносятся в мечтах.

Но тут я подхожу к самой сути спора — к войне, которую повела наука против идеала, против неведомого. В этом великая заслуга Клода Бернара. Он брал природу как источник всего, он разрешал проблемы путем опытов, опираясь на факты, и с каждым своим шагом заставлял неведомое отступать перед ним. Послушайте Ренана: «Из этого сочетания фактов, установленных со строжайшей точностью, проистекает самая высокая философия. Высшим законом вселенной Бернар признавал то, что он называет детерминизмом, то есть непреложную причинную связь между явлениями, исключающую вмешательство какого-либо сверхъестественного фактора, который мог бы изменить ее результат. Не существует, как нам часто говорили, двух видов наук: одни науки — абсолютно точные, а другие — не обладающие такой точностью, ибо в них всегда могут внести расстройство таинственные силы. Клод Бернар совершенно исключал то «великое неизвестное», которое Биша еще допускал в физиологии, капризную силу, якобы сопротивляющуюся законам материи и обращающую жизнь в некое чудо. «Туманное понятие первопричины вещей, — говорил Бернар, — следует отнести к происхождению мира... в науке оно должно уступить место понятию причинной связи». И ниже Ренан добавляет: «Клод Бернар знал, что проблемы, которые он поднимал, затрагивали самые важные философские вопросы. Это его никогда не смущало. Он считал, что ученому нельзя думать о том, к каким выводам могут привести его исследования. Он не принадлежал ни к одной секте. Он искал истину, и только». Ну что ж, в этих словах — суть современной науки. Все теперь поставлено под вопрос, наука ныне приступила к пересмотру так называемых «вечных истин», которые утверждались в прошлом во имя определенных догм. Ныне изучают природу и человека, классифицируют документальные наблюдения, движутся вперед шаг за шагом, применяя на этом пути экспериментальный и аналитический метод; но от заключения приходится пока воздержаться, так как исследование продолжается и никто еще не смеет льстить себя надеждой, что он познал все до конца. Бога не отрицают, стараются подняться до него, заново подвергая анализу вселенную. Если бог в конечном счете существует, мы это узнаем, наука скажет нам это. Пока что мы идею бога отстраняем, ибо не хотим, чтобы некий сверхъестественный элемент, внечеловеческая аксиома мешали нам в наших точных наблюдениях. Те, кто начинают свои труды с утверждения абсолюта, вводят в изучение живых существ и мертвой природы плоды своего воображения, своей собственной мечты, обладающие большими или меньшими эстетическими достоинствами, но не имеющие никакой ценности для поисков истины и нравственных начал.

Я больше не стану говорить о научных проблемах, а перейду к проблемам литературным. Задачи натурализма в литературе, которые я изложу сейчас, тождественны задачам натурализма в науках, особенно в физиологии. Тот же метод исследования, только перенесенный с фактов жизнедеятельности организмов на проявления человеческих страстей и на социальную среду; дух нашего века положил начало всесторонним проявлениям человеческого интеллекта; романист, изучающий нравы, дополняет физиолога, изучающего организмы. Ренан и тут не расходится со мной. Послушайте его: «Хотя Клод Бернар мало говорил о социальных вопросах, однако при своем высоком уме он не мог не применять к ним основных своих принципов. Победоносный характер научных открытий он распространял и на область гуманитарных наук. «Действенная роль экспериментальных наук, — говорил он, — не ограничивается различными отраслями физики, химии и физиологии: она простирается и на научные исследования в области истории и этики. Люди уже поняли, что им нельзя безучастно взирать на добро и зло, обращая себе на пользу первое и остерегаясь второго. Современная мораль стремится к более важной роли: она ищет причины добра и зла, хочет их объяснить и воздействовать на них, словом, она желает властвовать над ними: порождать и развивать добро, бороться со злом, чтобы вырвать его с корнем и уничтожить». Это мудрые слова, в них выражена высокая и строгая мораль современного натуралистического романа, который глупцы обвиняют во всяких мерзостях и в безнравственности. Расширьте еще больше задачи экспериментальных наук, распространите их на изучение страстей и на описание нравов, и вы получите наши романы, которые ищут причины, объясняют их и собирают человеческие документы для того, чтобы можно было подчинить себе среду и человека, — развивать в них добрые начала, а злые искоренять. Мы совершаем такую же работу, что и ученые. Невозможно основать какое-либо законодательство на выдумках идеалистов. Напротив, с помощью подлинных фактов, которые собирают натуралисты, несомненно, люди когда-нибудь создадут более совершенное общество, и оно будет жить по законам логики и правды. Служа правде, мы служим и нравственности.

Посмотрите, какую картину рисует Ренан, рассказывая о работе ученого: «Он проводил свою жизнь в темной лаборатории Французского коллежа и там, невзирая на отталкивающее зрелище, дыша в атмосфере смерти, пачкая руки в крови, он раскрывал сокровеннейшие тайны жизни, и те истины, которые устанавливал он в этом мрачном закоулке, ослепляли своим светом всех, кто умел их видеть. Клод Бернар сам говорил: «Физиолог — не светский франт, а ученый, то есть человек, поглощенный научной идеей, которой он служит; он уже не слышит криков подопытных животных, не замечает, как течет их кровь, он видит лишь свою идею, замечает лишь органы, скрывающие от него разгадку тайн жизни. Вот так же и хирурга не останавливают крики и рыдания больного, потому что он видит только свою идею и благую цель операции, которую производит. Так же и анатом не чувствует, что он находится среди страшных трупов, — он весь во власти научной идеи и с глубоким интересом следит за разветвлением нервов в зловонной и мертвенно-бледной плоти, которая всякому другому внушала бы отвращение и ужас». После такой картины не простят ли и нам, писателям-натуралистам, некоторую нашу смелость, когда мы из любви к правде иногда «с глубоким интересом следим» за разложением, которое производит страсть в нашем персонаже, испорченном до мозга костей? Можно ли упрекать нас за наши ужасные мертвецкие, за кровь, которая течет на страницах наших книг, за рыдания наших героев, за то, что мы не щадим нервы наших читателей? Ведь и мы надеемся, что из наших мрачных лабораторий вырвутся истины, которые ослепят своим светом тех, кто умеет их видеть.

Таков высокий образ Клода Бернара. Он истый представитель современной науки, с ее пренебрежением к риторике, с ее смелыми и методическими исследованиями, не допускающими ни малейших уступок фантазиям и неведомому. Клод Бернар не признает в науке никаких иррациональных источников вроде откровения, традиции или условной и произвольной власти авторитетов. Он полагает, что в проблеме «Человек» все должно быть изучено и объяснено при помощи одного-единственного орудия — опыта, сочетающегося с анализом. Словом, этот ученый — живое воплощение провозглашенной и доказанной истины. Не удивительно, что он оказал решающее влияние на свое время. Каждое из его многочисленных открытий расширяло победы человеческого интеллекта. Вокруг него теснились ученики. Он оставил материалы, по которым ученые поведут работы и в будущем. А теперь посмотрите, как одинок Ренан, мастер риторики, идеализировавший свои заимствования и свои находки эрудита. Несомненно, перед нами только чародей, запоздалый мечтатель, а силу нашего века олицетворяет собой Клод Бернар. Даже мощный поэтический порыв, лиризм Виктора Гюго — это только великолепная музыка по сравнению со смелыми завоеваниями Клода Бернара, раскрывающими тайны жизни. Тогда как лирический поэт все путает, множит заблуждения, расширяет сферу неведомого в угоду своему буйному воображению, физиолог сужает сферу лжи, все меньше оставляет места для человеческого невежества, трудится во славу разума и справедливости. Итак, вот где мы найдем подлинную нравственность, вот где мы должны черпать великие уроки и великие мысли.


IV

Посмотрим теперь, применимы ли принципы современной науки к литературе. Мне, разумеется, известен главный аргумент лириков: наука — это одно, а поэзия — другое... Ну конечно, никто и не собирается уничтожить поэтов. Речь идет лишь о том, чтобы поставить их на свое место и твердо сказать, что не они идут во главе нашего века и не им принадлежит привилегия учить людей нравственности и патриотизму.

В далекие времена у первобытных народов, переживавших тогда свое детство, поэзия была мечтой науки, Из двух способностей человека — чувствовать и понимать — первая породила поэтов, вторая — ученых. Взгляните на младенца в колыбели — у него функционируют только чувства, все вызывает у него восторженное удивление, он не видит реальной действительности, он грезит. Потом, по мере того как ребенок подрастает, в нем пробуждается любознательность, развивается ум, он дерзает строить догадку за догадкой, создает о той среде, в которой живет, более или менее широкие, более или менее верные представления. Всякий ребенок — поэт, вселенная для него — беспредельный идеал, в котором он пытается что-то постигнуть. Затем рождаются некоторые точные представления, идеал сужается, и в конце концов человек переносит его в небесные дали, в темные первопричины бытия. Ну что ж, история человечества подобна истории отдельного человека. Идеал возникает у нас из первоначального нашего невежества. По мере того как наука движется вперед, идеалу приходится отступать. Ренан преобразует его, но это сводится к тому же отступлению. Я не хочу вдаваться в философские споры и не стану утверждать, что когда-нибудь наука вовсе уничтожит неведомое. К чему нам тревожиться об этом? Единственная наша задача — идти вперед по пути завоевания истины и быть готовыми принять самые решительные выводы. Наши разногласия с идеалистами состоят единственно в том, что мы исходим из наблюдений и опыта, а они — из абсолюта. В сущности говоря, наука — это поэзия, которой найдено объяснение; ученый — это поэт, заменивший догадки и фантазию точным изучением вещей и живых существ. В нашу эпоху все зависит от темперамента: у одних мозг устроен так, что они воображают, будто для более широкого и здорового образа мыслей следует обратиться к мечтаньям древних времен, видеть мир сквозь туман, порожденный умственным смятением и взвинченными нервами; другие же полагают, что как для отдельного человека, так и для всей нации возможен лишь один признак здоровья и душевной силы — стремление исследовать наконец реальную действительность, дать нашему разуму и всей деятельности человека твердую основу — правду. Первые — это лирические поэты, романтики, а вторые — писатели-натуралисты. Будущее зависит от выбора между двумя путями, который сделает новое поколение. Вопрос должна решить молодежь.

Сколько глупостей говорят по поводу принципов натурализма! В печати его превратили в какую-то дурацкую теорию, приписав ее лично мне. Вот уже три года я тщетно стараюсь объяснить, что я вовсе не новатор, что у меня нет в кармане патента на изобретение натурализма. Я выполняю лишь роль критика, который изучает свое время и на основе веских доказательств устанавливает, в каком направлении, по его мнению, идет столетие. Принципы натурализма я находил еще в произведениях XVIII века; да, если угодно, они существуют испокон веков. Я доказал, что их прекрасно применяли в нашей литературе Стендаль и Бальзак; я говорил, что наш современный роман продолжает дело этих великих мастеров, и указал в первую очередь на Гюстава Флобера, на Эдмона и Жюля де Гонкур, на Альфонса Доде. Как же после этого ухитрились усмотреть, будто я изобрел теорию натурализма для своего собственного удовольствия? Каким глупцам вздумалось изобразить меня гордецом, который хочет навязать писателям свой метод, считая свое собственное творчество мерилом всей прошлой и будущей французской литературы?

Право, это уж верх слепоты и недобросовестности! Услышат ли меня ныне, поймут ли, что научные принципы Клода Бернара стали и принципами писателей-натуралистов? Это принципы всего нашего века. Не я их создал, нет! Я еще не сошел с ума и не собираюсь подменить собственной особой целые столетия труда, долгую работу человеческого гения. Моя скромная роль ограничилась тем, что я определил характер нынешней эволюции, отделил ее от периода романтизма, расчистил поле для неизбежной битвы, которая и произошла между идеалистами и натуралистами, и, наконец, предсказал победу последних. Вне этих теоретических споров я всегда считал себя только убежденным поборником правды.

Да, принципы писателей-натуралистов те же, что у физиологов, химиков и физиков. Применение их в нашей литературе началось в прошлом веке, с первым лепетом современных наук. Все пришло в движение, вскоре исследование стало всеобщим принципом. Я уже двадцать раз давал исторический обзор этой великой эволюции, которая ведет нас к будущему. Она обновила историю и критику, освободив их от эмпиризма, от схоластических формул; она преобразовала роман и драму, начиная с творчества Дидро и Руссо до произведений Бальзака и его продолжателей. Разве можно отрицать факты? Разве не свидетельствует о переменах история нашей литературы за последнее столетие, показывающая, как проникал в нее научный дух, разрушая стройный распорядок классицизма, царившего несколько веков, как натурализм невнятно лепетал в годы романтического бунта и затем восторжествовал в творчестве многих писателей? Еще раз повторяю, не я выдумал натурализм. Натурализм — это творчество любого писателя, который волей-неволей применяет научные принципы, изучает мир при помощи наблюдения и анализа, отвергая абсолют, явленный в откровении идеал и все иррациональное. Натурализм — это Дидро, Руссо, Бальзак, Стендаль и два десятка других писателей. Меня представили публике в карикатурном виде, уверяя, будто я верховный жрец натурализма, глава школы. Но ведь натурализм не религия, у нас нет никаких жрецов. Да и самое это движение слишком широко, чтобы подчиняться некоему главе. Оно ведь не похоже на романтическое направление, которое воплощается в гении одного-единственного поэта, в его писательской фантазии. Натурализм не живет красотами риторики, наоборот, он существует силой определенных принципов; и уж если бы мы вздумали избрать себе главу, то скорее всего взяли бы какого-нибудь ученого вроде Клода Бернара. Я приводил длинные выдержки из речи Ренана именно для того, чтобы на основании доказательств, заимствованных у идеалиста, подтвердить, что сила нашего века заключается в науке, в натурализме. Клод Бернар — вот наш соратник, человек научных принципов, свободный от всякой риторики, и именно таким его обрисовал автор «Жизни Иисуса».

Я позволю себе привести анекдотический случай из своей жизни. Как-то раз я объяснял все эти вещи одному весьма остроумному журналисту и втолковывал ему, что никогда у меня не было глупых притязаний на роль главы натуралистической школы. Я добавил, что, даже не обращаясь к Бальзаку, я найду в современной литературе знаменитостей старше меня по возрасту, которые с большим основанием, чем я, могли бы претендовать на звание вожака новой школы. Наконец, я указал, что ошибочное мнение о моих мнимых притязаниях основано, вероятно, на том, что я был знаменосцем научной идеи. Слушая меня, журналист все больше мрачнел и поглядывал на меня с разочарованным и скучающим видом. Этот человек, который до тех пор потешался над натурализмом, в конце концов прервал меня, воскликнув: «Как? Только и всего? Да ведь это вовсе не забавно!» Замечание глубокое! Поскольку я рассуждал разумно, поскольку у меня в кармане не имелось заповедей комичной «религии натурализма» — это не было забавно. Раз воплощением новой школы не был какой-нибудь непристойный писатель, раз натурализм оказывался интеллектуальным движением нашего века, им не стоило интересоваться.

Почему-то все хотели — вот уж верх глупости! — да и теперь еще хотят представить натурализм как описание всякой грязи. Сколько я ни возражал, сколько ни говорил, что за свои личные опыты отвечаю только я сам и принципов натурализма они не затрагивают, все-таки злопыхатели твердят, будто натурализм — моя собственная выдумка и я создал такое направление для того, чтобы «Западня» стала его Библией. Эти люди видят в литературе только риторику. Для них существуют только слова, они не могут вообразить, что же стоит за словами. Право, я человек миролюбивый, но меня охватывает свирепое желание удушить тех господ, которые говорят при мне: «Ах да, натурализм? Грубые слова!»

И кто же это пустил в ход такое определение? Я из кожи лезу вон, убеждая, что натурализм — не в словах, что его сила в принципе научности. Сколько же раз еще мне придется повторять, что натурализм — это просто-напросто изучение людей и среды при помощи наблюдений и анализа, вне предвзятой мысли об абсолюте? А затем уже встает вопрос о риторике. Сейчас мы поговорим о ней, если угодно.

Выше я уже объяснял, что романтики, по-моему, явились специально для того, чтобы произвести как мастера риторики работу над языком. Расширение словаря стало необходимым. Лично я иной раз жалею, что это дело пришлось выполнить лирическим поэтам, — уж очень много смятения и мишуры внесли они в свой стиль; еще немало лет нам надо будет трудиться, прежде чем мы приведем в равновесие эти материалы и достигнем не только богатства, но и устойчивости языка. Все мы, писатели второй половины века, как стилисты — родные дети романтиков. Это бесспорно. Они выковали орудие, завещали его нам, и мы повседневно пользуемся наследством. Лучшие из нас обязаны своим словесным мастерством поэтам и прозаикам тридцатых годов нашего века.

Но кто же нынче не понимает, что царству старых мастеров риторики пришел конец? Теперь, когда они вооружили нас, им остается только одно — исчезнуть. Пришел наш черед взяться за работу. Поле уже расчищено, вопрос обновления языка нас теперь не останавливает, нам дана полная свобода и полная возможность приступить к великому исследованию. Настало время все видеть ясно, различать идею и форму; форму нам оставили в наследство романтики, нужно будет добиться в ней уравновешенности, внести в нее строгую логичность, стараясь, однако, сохранить ее богатства; идея напрашивается сама собой, все более властная: это принцип научности, приложимый ко всему, — и к политике и к литературе.

Итак, повторим еще раз: натурализм — это научная формула, аналитический и экспериментальный метод. Если вы его применяете, вы — натуралист, каков бы ни был при этом ваш стиль. Стендаль натуралист так же, как и Бальзак; конечно, сухость стендалевского рисунка нисколько не похожа на широту Бальзака, порой почти эпическую, но оба они исходят из анализа и опыта. Я мог бы привести в пример и писателей наших дней, казалось бы, совершенно противоположных по своему литературному темпераменту и все же близких друг другу по мыслям, одинаково исповедующих принципы натурализма. Вот почему нельзя считать натурализм литературной школой в узком смысле этого слова, и вот почему нет в этом течении признанного главы, ибо оно предоставляет полную свободу всякой индивидуальности. Оно не замыкается, как романтизм, в риторику одного человека или в сумасбродства одной группы. Натурализм — это литературное направление, открытое для усилий каждой творческой личности, оно коренится в интеллектуальном развитии человечества в нашу эпоху. От вас не требуют, чтобы вы писали определенным образом, копировали такого-то мастера; от вас требуют, чтобы вы искали и классифицировали собранные вами человеческие документы и, применяя научный метод, открывали частицы истины.

Да, писатель прежде всего человек науки. Его художественная индивидуальность утверждается затем в стиле произведения. Все это и составляет искусство. Нам упорно и очень глупо твердят, что мы никогда не воспроизводим натуру в точности. Ну и что ж? Конечно, мы вносим сюда что-то свое, свою манеру передавать натуру. Однако целая пропасть лежит между писателем-натуралистом, который идет от известного к неизвестному, и писателем-идеалистом, имеющим претензию идти от неизвестного к известному. Если мы и не воспроизводим никогда натуру полностью, то передаем, по крайней мере, подлинную натуру, какою мы видим ее в наших человеческих восприятиях; тогда как идеалисты усложняют возможные оптические неточности грубыми ошибками, ибо рисуют натуру воображаемую, а принимают ее за подлинную. В общем, мы требуем только одного: чтобы писатели изучали мир в свете анализа, нисколько не отказываясь от своего писательского темперамента.

Существует ли более широкое течение? Я прекрасно понимаю, что идея важнее формы. Вот почему я надеюсь, что язык достигнет некоторого спокойствия и уравновешенности после великолепного и неистового громыхания фанфар тридцатых годов. Если мы еще обречены повторять эту музыку, то наши сыновья уже избавятся от нее. Желаю им достигнуть того научного стиля, который так восхваляет Ренан. Это будет, разумеется, мощный стиль правдивой литературы, свободный от модного жаргона, а по устойчивости и широте не уступающий классике. Но до тех пор мы все еще будем украшать свой слог султанами и плюмажами, как того требует наше воспитание в школе романтизма; однако ж мы стараемся подготовлять будущее, собирая как можно больше человеческих документов и, насколько позволяет наше орудие-анализ, все глубже проникая в действительность.

Вот что такое натурализм, а если этот термин пугает, если перифраза покажется понятнее, то скажем: вот как принципы современной науки применяются к литературе.


V

А теперь я обращаюсь к французской молодежи и заклинаю ее хорошенько поразмыслить, прежде чем вступить на путь идеализма или на путь натурализма, ибо величие нации и спасение родины зависят ныне от ее выбора.

Молодежь призывают рукоплескать звучным стихам «Рюи Блаза», ей предлагают песнопение Ренана как самое точное разрешение философской и научной проблемы нашего времени — с двух сторон ее опьяняют лиризмом, набивают ей голову громкими фразами, портят ей нервную систему этой музыкой и внушают, что только в пышных тирадах мастеров риторики она обретет основы нравственности и патриотизма. Одна республиканская газета дошла до того, что заявила: «Некоторые, переоценивая свои силы, объявили войну идеалу, но они будут побеждены». Полно, разве это мы объявили войну идеалу? Ее объявил весь наш век, вся наука последнего столетия. Так что же, по-вашему, век будет побежден, наука будет побеждена, Клод Бернар, и все его предшественники, и все его последователи будут побеждены? Право, можно подумать, что тебе сон привиделся, когда прочитаешь столь ребяческое утверждение в газете, которая кичится своей серьезностью, но, по-видимому, даже не подозревает, что наша республика существует силою научных принципов. На здоровье аплодируйте Виктору Гюго как великому поэту и Ренану как тонкому прозаику, чего же лучше! Но не говорите молодежи: «Вот хлеб, который вы должны вкушать, чтобы стать сильными; питайтесь идеалом и риторикой, и вы станете великими». Это пагубный совет: идеал и риторика губят, спасает только наука. Ведь именно наука заставляет идеал отступать перед ней, именно наука подготовляет XX век. Мы будем тем честнее и счастливее, чем решительнее наука отодвинет идеал, абсолют, неведомое, — называйте, как хотите.

Я пойду еще дальше. Я буду говорить сурово и откровенно. Ренан поднял горестный вопрос о наших поражениях 1870 года. Он сравнивает нас с нашими победителями; он обвиняет их в бесплодной сухости ума; он восхваляет культуру старого французского общества, исполненную приятной учтивости и легкости. Будь это только желанием польстить Академии, можно было бы признать его слова искусным комплиментом. Но, очевидно, мы тут столкнулись с убеждением Ренана, ибо позднее он в длинном письме возвратился к этому сравнению двух наций, одна из которых своим очарованием покорила весь мир, а другая солдатской резкостью и угрюмым нравом отталкивает от себя народы, умеющие ценить изящество. Я не собираюсь разбираться в том, что происходит сейчас в Германии, и вовсе не хочу, чтобы французы изменили свой характер (это, впрочем, было бы для них довольно трудным делом). Если Ренан хочет сказать, что мы должны остаться вежливыми, жизнерадостными, остроумными и приятными собеседниками, тогда он совершенно прав. Но если он пытается осторожно внушить мысль, что риторика и идеал остаются единственным оружием, которым можно покорить мир, что мы окажемся тем сильнее, тем больше достигнем величия, чем усерднее будем поклоняться старой французской культуре, представительницей которой является Академия, то я должен сказать, что такие взгляды весьма опасны для нации. Надо во всеуслышание заявить, что в 1870 году мы были побеждены научным духом. Конечно, империя по своей глупости ввергла нас, да еще без достаточной подготовки, в войну, которой страна совсем не хотела. Но разве Франция не побеждала при обстоятельствах еще более тяжелых, испытывая недостаток во всем — и в войсках и в деньгах? Очевидно, для победы тогда достаточно было старой французской культуры, смелых атак и красивых безумств отваги. В 1870 году, наоборот, мы были разбиты, натолкнувшись на методы народа, более грубого и менее храброго, чем мы; нас раздавила масса войск, которыми маневрировали по правилам логики, нас разгромили, применив в военном искусстве научные принципы; не говоря уж об артиллерии, более мощной, чем наша, о лучшем, чем у нас, вооружении, о более строгой дисциплине, о лучшем использовании железных дорог. Ну и вот перед лицом бедствий, нанесших нам глубокие, доселе еще кровоточащие раны, повторю еще раз: истинный патриотизм состоит в том, чтобы видеть, что настали новые времена, и принять научные принципы, а не мечтать в литературных рощицах идеала о каком-то возврате к прошлому. Нас разбили с помощью научного духа; если мы хотим бить других, постараемся, чтобы научный дух оказался на нашей стороне. И нечего нам тосковать о великих полководцах с их знаменитыми изречениями, если теперь громкие фразы уже не помогают одерживать победы.

Так вот почему идеалисты обвиняют нас, натуралистов, людей науки, в недостатке патриотизма! Ведь мы не кропаем од, не произносим громких слов. Романтическая школа превратила патриотизм просто-напросто в вопрос риторики. Чтобы прослыть патриотом, достаточно в драме или в каком-нибудь другом литературном произведении как можно чаще употреблять слово «отчизна», размахивать знаменем, вставлять напыщенные тирады о доблестных деяниях. А тогда уж вас непременно похвалят, объявят, что вы поднимаете дух в согражданах и подготовляете будущий реванш. Все та же музыка, которая действует на нервную систему, но ничего не говорит ни уму, ни сердцу. Роль, выполняемую этими теоретиками патриотизма, можно сравнить с ролью военного оркестра, который играет бравурные марши, когда солдаты идут в бой; музыка подхлестывает их, опьяняет, порождает — у кого больше, у кого меньше, — презрение к опасности. Но ведь это нервное возбуждение оказывает лишь относительное и кратковременное влияние на исход боев. В наше время победа все больше зависит от одаренности главнокомандующего и его познаний в военной технике, от той руки, которая умело применяет в военном искусстве научные принципы новой эпохи. Загляните в историю побед великих полководцев. Если хотите иметь мужественную молодежь, пошлите ее учиться у крупных ученых, а не у поэтов. Лирические безумства могут породить только героических безумцев, а нам нужны крепкие солдаты, здоровые телом и духом, с математической точностью идущие к победе. Сохраните музыку мастеров риторики, но пусть все знают, что это только музыка. Подлинные патриоты — это мы, ибо мы хотим, чтобы Франция развивала у себя науки, освободилась от лирической декламации, высоко подняла уважение к правде и применяла принцип научности решительно во всем: и в политике, и в литературе, и в социальной экономии, и в военном искусстве.

А что, если коснуться вопроса о нравственности? Я доказал, что порядочные люди не пустили бы в свою гостиную ни одного из персонажей «Рюи Блаза». Ведь в этой драме выведены только негодяи, проходимцы и героини адюльтеров. Впрочем, весь романтический репертуар купается в грязи, в лужах крови, даже не имея оправдания в том, что авторы хотели извлечь хоть один подлинный документ из своей выставки трупов. Мораль идеалистов реет где-то в воздухе, над жизнью; она состоит из сентенциозных изречений, которые полагается применять к абстракциям. Мерилом душевной чистоты и добродетели является идеал, вот почему многие почитают добродетель лишь отвлеченно, как иные католики почитают правила церкви. Не позволю себе здесь никаких намеков, но я заметил, что распутники всегда провозглашают самые строгие нравственные принципы. А сколько грязи кроется за их громкими фразами! Отец делит с сыном ласки своих любовниц, мать забывается в объятиях друзей дома, светские дамы вздыхают об идеальной любви и выказывают изощренную тонкость чувств, а сами на каждом шагу увязают в мерзкой прозе адюльтера. Или вот вам политические деятели — они так рьяно защищают семейный очаг в своих газетах, что не терпят в них ни единого рискованного слова, а сами зашибают деньги во всяких финансовых махинациях, обкрадывают одних, губят других, дают полную волю своим аппетитам, жажде богатства и честолюбию. Для таких молодцов идеал — это завеса, за которой они могут позволить себе все, что угодно. Они уверены, что стоит им задернуть полог идеала, задуть свечу правды, и никто их не увидит, не помешает им наслаждаться в потемках самыми постыдными мерзостями. Во имя идеала они намереваются зажать рот слишком смелой правде, способной обеспокоить их; идеал становится у них полицией, запрещающей касаться определенных тем, веревкой, которой следует связать мелкую сошку, чтобы она сидела смирно, когда ловкачи, скептически улыбаясь, широко позволяют себе то, что они запрещают другим. Ясно чувствуется убожество этой догматической морали, хоть она и подкрепляет барабанным боем риторику поэтов, вызывает, словно балерина, неистовые рукоплескания, но подобно ей, мгновенно бывает забыта. Она производит весьма поверхностное действие, — это только наслаждение музыкальными красотами, испытываемое публикой сообща в каком-нибудь театре, но никого и ни к чему не обязывающее. Никто не становится ни хуже, ни лучше, когда выходит из театра, — зрители возвращаются к своим порокам, и все в мире идет заведенным порядком. То, что не основано на фактах, не доказано опытом, не имеет практической ценности.

Нас, писателей-натуралистов, обвиняют в пренебрежении к морали, и, конечно, этой чисто риторической моралью мы пренебрегаем. Нашей моралью является та, которую так четко определил Клод Бернар: «Современная мораль ищет причины добра и зла, хочет их объяснить и воздействовать на них; словом, она желает властвовать над ними; порождать и развивать добро и бороться со злом, чтобы вырвать его с корнем и уничтожить». В этих немногих строках прекрасно выражена вся сущность высокой и строгой философии наших натуралистических произведений. Мы ищем причин социального зла, мы производим анатомический анализ, стремясь объяснить причины тех расстройств, которые происходят в общественных классах и в отдельных индивидуумах. Для этого нам приходится зачастую вести наблюдения над испорченными существами, спускаться на самое дно, в среду несчастных, нищих и безумных людей. Но мы приносим оттуда необходимые документы для того, чтобы можно было, зная их, властвовать над добром и злом. Вот смотрите, что мы видели, наблюдали и объяснили с полной искренностью; пусть примутся теперь за дело законодатели, порождая и развивая добро; пусть они борются со злом для того, чтобы искоренить его и уничтожить. Итак, нет и не может быть работы, более способствующей нравственности, чем наша, и на ней должен основываться закон. Как же мы тут далеки от высокопарных и никого не обязывающих тирад во славу добродетели! Наша добродетель заключается уже не в словах, а в фактах; мы деятельные работники, исследующие здание, указывающие гнилые балки, трещины в стенах, рассевшиеся камни — всякие повреждения, которые не видны снаружи, а между тем из-за них может рухнуть все строение. Разве неправда, что это действительно полезная, серьезная работа, что заниматься таким делом более достойно, чем красоваться на вершине скалы с лирой в руках или подбадривать людей громозвучными фанфарами? Право, стоило бы провести сравнение между произведениями романтиков и произведениями натуралистов! Идеал порождает всевозможные опасные мечтания; как раз идеал и бросает юную девицу в объятия случайного прохожего, именно идеал и ведет женщину к адюльтеру. Когда человек сойдет с твердой почвы правды, он неизбежно попадает в грязное болото. Возьмите романы и драмы романтиков, рассмотрите их с такой точки зрения — вы найдете в них постыднейшую утонченность распутства, поразительные нелепости, телесные и душевные уродства. Разумеется, эти мерзости ловко задрапированы, альковы задернуты шелковыми занавесями; но я утверждаю, что эти покровы, эти умолчания, эти скрытые гнусности представляют несомненную опасность, ибо читатель тут может дать волю своему воображению и предаваться похотливым мечтам, как приятному и дозволенному наслаждению. А с произведениями натуралистов эта лицемерная игра, эта щекотка, тайком разжигающая порок, невозможна. Произведения натуралистические, быть может, отпугивают, но не развращают. Правда никого не сбивает с пути. Если детям ее не показывают, то от взрослых ее нельзя скрывать, ибо знать правду каждому наверняка полезно. Это очень простые и бесспорные истины, с которыми всем следовало бы согласиться. Нас называют совратителями, — глупейшее обвинение! Лгуны-идеалисты — вот кто совращает.

А если вокруг нас идут такие ожесточенные споры, то происходят они из-за того, что мы многим мешаем спокойно предаваться тайным наслаждениям. Трудно им отказаться от идеала, как от злачного места, от райской обители сладострастия, в которой наглухо заперты окна. Туда входят через потайную дверцу, и, хотя бы на дворе светило солнце, гостей там встречают темные комнаты, где горят свечи. Там забываются обыденная жизнь, земля, с ее надоевшими, всегда одинаковыми ландшафтами, там потаенный мир сладострастия, и всему придает остроту привкус неведомого. Мы разрушаем такие уютные уголки, и, понятно, на нас за это гневаются. А кроме того, в пышных риторических тирадах было такое баюкающее мурлыканье, от лиризма романтических поэтов так сладостно трепетала душа! Вся молодежь увлекалась романтизмом, как она увлекается легкой музыкой. Приняться за науку, войти в строгую лабораторию ученого, расстаться с приятными грезами ради суровых истин, — от таких перспектив бросало в дрожь школьников, удиравших от приготовления уроков. Ведь каждому хочется пережить годы молодых заблуждений. Вот почему еще и теперь часть молодежи пребывает в лирическом ужасе перед наукой. Но движению уже дан толчок, научные принципы властно заявляют о себе, и многие молодые люди уже принимают их. Идет подготовка к завтрашнему дню. Дети, рожденные сегодня, будут — не надо этого забывать — жить в XX веке. Пусть поэты-идеалисты воспевают неведомое, но уж пусть они позволят нам, писателям-натуралистам, отодвигать это неведомое, как можно дальше. Я не дохожу в своем рассуждении, как некоторые позитивисты, до предсказаний приближающегося конца поэзии. Я только отвожу поэзии роль оркестра; поэты могут продолжать свое дело — услаждать нас музыкой, а мы будем работать.

Пора уже перейти к выводам. В заключение я хочу сказать, какое место, по-моему, должна занять Франция в нынешней Европе и какие задачи стоят перед ней. Мы долго царили над другими нациями. Почему же ныне наше влияние как будто ослабевает? Причина в том, что после гроз и молний нашей революции мы не взялись за науки, как того требовали новые времена. Конечно, у нас, французов, врожденный дар находить истину и внезапными героическими действиями становиться ее зачинателями в мире. Но нам не хватает методичности и терпения, мы не умеем логически применять закон, смело сформулированный в день кризиса. Мы способны воздвигнуть маяк, который станет светить для всего мира, а завтра поплывем, как поэты, заблудимся в лирической декламации и, пренебрегая фактами, утонем в некоем туманном идеале. Вот почему мы, которые должны бы стоять на вершине после того, как разбрасывали по ветру семена истины, мы ныне ослабели, нас раздавили нации более неповоротливые, но более методичные. Так вот, если мы хотим еще царить, наш путь начертан, — нам надо решительно пойти на выучку к ученым. Довольно с нас лиризма, довольно громких и пустых слов, — нам нужны факты, документы. Ведущее место в мире будет принадлежать той нации, которая опередит всех четкостью наблюдений и глубиной анализа. И заметьте, что вовсе не придется отказываться от тех хороших качеств нашего народа, о которых говорит Ренан: нам незачем становиться угрюмыми, лишаться остроумия и веселости, наносить ущерб своим достижениям, проявляя педантизм и солдатскую грубость; силу нашу увеличит то, что оружием у нас будет наука, и то, что мы с великодушием, свойственным нашему характеру, употребим ее для торжества свободы. Да услышит меня французская молодежь: патриотизм именно в этом. Применяйте научные формулы и когда-нибудь вы вернете родине Эльзас и Лотарингию.